Молодой человек, стоящий сейчас у двери, даже близко не напоминал того, прежнего; больше всего он походил на бездомного бродягу, внезапно появившегося из бурлящих апокалиптических глубин города: внешность опустившегося алкаша, светлая щетина на немытых щеках… И тем не менее я ни на миг не усомнился, что это — он. Он мог бы вполне обойтись без путаных, лишних, неубедительных объяснений насчет того, что он-де был хорошо знаком с моим близким (тем самым, что в данный момент находился в больнице) человеком, которого, да я ведь и так это знаю, он иногда посещал в роли какого-то там проповедника и даже продал ему однажды Библию. Он и сейчас-де зашел узнать о его здоровье. Я чувствовал: хотя он говорит правду, ни одному его слову нельзя верить; скорее всего, он лишь испытывает меня и будет вести себя сообразно моему поведению; и, по мере того как росло во мне постыдное, но все более неподвластное разуму черное подозрение, менялся и он; правда, лицо его, голубые глаза оставались все такими же добрыми и смиренными, словно он понятия не имел, что в это время делает его рука. А рука — рука его каким-то непостижимым образом протиснулась через круглый глазок в двери; я в ужасе попятился в глубину прихожей, потом дальше, в кухню, однако рука, которая все тянулась за мной наподобие слоновьего хобота или гигантского удава, и пальцы, похожие сейчас на какое-то хватательное устройство, преследовали меня повсюду, проникали за мной везде. Я дико закричал, зовя на помощь; не пустив его в дверь, теперь я видел в нем убийцу; не имеющая названия, не к этому миру относящаяся связь между нами превратилась в связь между преследователем и преследуемым, и последний — то есть я, — охваченный абсурдной, смехотворной паникой, звал на помощь — полицию, чтобы та защитила меня от него… В конце концов жена разбудила меня, но на самом деле я не знаю, от чего я пробудился — от кошмарного сна или от жизни: слишком хрупкой была разница между ними; я чувствовал, что мне никак не обойтись без какого-то объяснения, без попытки разобраться во всем этом… Я сел за письменный стол, как садился столько раз в жизни, как сажусь в последние годы всегда — и как теперь, однако, сажусь все реже, с тех пор как сидение за письменным столом стало (за неимением лучшего) моей профессией. В результате прояснилось лишь то, что и без того было очевидно: если не считать боли, гнездящейся в корне зуба, сон этот отражает мои радикально скверные отношения с самим собой, отсутствие любви к людям вообще и к самому себе в частности. Ну и, разумеется, — memento mori; но на сей раз это не утешение и поддержка, как в хорошие времена, а — гнетущая, не оставляющая никакой надежды угроза. Я понял правильно: Спаситель мне сообщает, что он в кризисе, что я забросил его, что он готов меня наказать, даже убить — меня, то есть себя самого. Торопливым, неровным почерком я записал на листке, вырванном из тетради, следующие строки: «Итак, быть начеку, пытаться выйти к исконному счастью, таящемуся в глубине всего, к творчеству, писать; а с другой стороны, со вниманием относиться к тем, кто меня окружает, — искать одиночество, даже создавать его, по возможности все же не уничтожая преступно все, как ты обычно делаешь».
На другой день, рано утром, зазвонил телефон: близкий мне человек скончался. Умер без меня, пока я гриппую. Факт тот, что меня рядом с ним не было. Да, я был болен. Причина это? Или повод? Человек в любом случае хоть немного, но виновен. Еще с высокой температурой иду к стоматологу, мне удаляют зуб. На следующий день — в больницу, где умер мой родственник; разговор с меланхолическим доктором Л. «Я умираю, вы остаетесь жить; но кто из нас должен другому завидовать, ведает только Господь», — с тихой улыбкой цитирует он моего родственника. Мы долго беседуем. Затем я с головой погружаюсь в бездушную, однако каким-то образом действующую на меня отрезвляюще, то есть в конечном счете благотворную беготню по учреждениям. Оформляю свидетельство о смерти, обсуждаю сроки и детали похорон, а главное: выкладываю, выкладываю, выкладываю деньги.
Немного поколебавшись, я все же решил не отказываться от поездки в Вену. Снова телефонные переговоры, объяснения, извинения, перенос сроков. Снова покупка билетов; билеты я опять же прошу с обозначением места. Зря вы это, говорит кассирша, поезд в Вену ходит полупустой. Но я хочу ехать без забот, ни о чем не тревожась, застрахованный от любых случайностей. Лишние расходы меня в ту минуту не беспокоят; с расходами я успел как-то свыкнуться. Поездку эту я готовлю себе как подарок; как сюрприз, который я, щедрый друг с благотворительными порывами, преподнесу себе самому. Я люблю путешествовать; в сущности, только путешествовать я и люблю. Я тоже — хорошо езжу и плохо приезжаю, как говорит про себя Бернгард. В ящике моего стола тихо лежат четыре тысячи шиллингов; если у меня есть друзья, которых я могу величать «своими преданными читателями», они должны знать, конечно, что два с половиной года тому назад, то есть в 1989-м, я выхлопотал себе небольшую стипендию на четыре недели пребывания в Вене; сейчас я могу признаться «преданным читателям», что тогда мне и удалось сэкономить эти четыре тысячи; тогда же я получил какую-то бумагу — то ли разрешение, то ли еще что — на право владения валютой, в чеках и наличными; вообще-то я ничего в этих делах не смыслю: как только мне на глаза попадают какие-нибудь параграфы и статьи закона, я засыпаю в ту же секунду; засыпаю с тем большей поспешностью, что в стране, где мне выпало жить, все статьи закона, все параграфы всегда, с самого моего рождения, направлены против меня — часто против самого факта моего физического существования, — а в тех случаях, когда по замыслу своему они вроде бы должны меня защищать, каждый раз оказывается, что их тоже можно обратить против меня; так с какой, собственно, стати мне их изучать? Короче говоря, эти четыре тысячи (4000) шиллингов, хранившиеся у меня аж с 1989 года, я просто сунул в карман. В конце концов, в Вену я еду не для того, чтобы экономить там каждый грош: если, приехав, увижу в программе Концертхауса или Музикферейнзаала какой-нибудь достойный внимания концерт, то куплю билет и пойду на концерт; если захочу поужинать, пойду в ресторан и поужинаю, ну и так далее.
Неправильно было бы опустить в настоящем протоколе еще один момент: накануне отъезда у меня звонит телефон, и один мой знакомый, человек очень любезный — в самом чистом и благородном смысле этого слова — спрашивает, не хочу ли я послушать «Реквием» Верди: у него как раз один лишний билет. Так что вечером того же дня — накануне отъезда — я еще слушал в Оперном театре «Реквием» Верди, и, когда шел домой, в голове у меня гремели божественные аккорды «Libera me Domine de morte aeterna»[8], а в душе, как всегда, потрясение боролось с сомнением: я во всем готов склонить голову перед высокими истинами, но с мыслью о грядущем воскресении по сей день не могу примириться. «Тогда я и умирать не желаю», — как якобы сказал Марат.
Однако не это стало причиной, что в ту ночь я глаз не сомкнул, — не Верди, а обычный мандраж, который одолевает меня перед любой дальней дорогой, что-то вроде детского невроза, который преследует меня едва ли не с младенческих лет и в зрелом, даже, можно сказать, перезрелом возрасте снова и снова превращает меня в ребенка; я ничего не могу поделать с ним, хотя упорно ему сопротивляюсь — как такому проявлению инфантильности, на котором в конце концов ловлю себя; повторяю, против невроза этого я совершенно беспомощен — а уж что говорить о тех формах инфантильности, что, подобно скрытому яду, вновь и вновь завладевают мной, подчиняя себе весь организм, вроде алкоголя или какого-нибудь наркотика, без которого ты не можешь обойтись.
Ложась спать, я позвонил в телефонную службу и попросил разбудить меня в половине пятого — но в четыре был уже на ногах. Терпеть не могу вставать рано; но если уж приходится, то встаю еще раньше. Жена, бедняжка, с трудом разлепив глаза, готовит мне завтрак и бутерброды в дорогу. Апельсин. Шоколад. Восточный вокзал; я словно попадаю на берега Ганга, на какой-нибудь индуистский праздник. Нищие с черными, словно обугленными, ногами; орущие торговцы; липкие, исподлобья, взгляды алкашей. Я торопливо бегу мимо, оберегая, прижимая к себе висящую на плече дорожную сумку; я не смею остановиться даже на миг, никому ничего не подаю, ни у кого ничего не покупаю; я никому не верю, нет во мне любви к ближнему. Поезд уже у перрона; вот мой вагон, номер — вот он у меня в билете; вот мое место у окна, номер — вот он у меня в билете. Кажется, все в порядке. В вагоне работает отопление. Места рядом со мной свободны; я радуюсь, что никого рядом нет, нет во мне любви к ближнему. Я вытаскиваю взятые в дорогу газеты. Новости, сообщаемые в них, вызывают у меня отвращение. В передовице, пожалуй, чувствуется некоторая нравственная позиция, но это лишь усугубляет ситуацию. Быть нравственным в безнравственном мире — тоже безнравственность. Где выход? Не знаю. Сложив газету, засовываю ее в карман пустого сиденья передо мной. Беру журнал «2000». Пробежав глазами содержание, чувствую: если что-то мне и будет тут интересно, то это, скорее всего, дневник Дали. «Diary of a Genius». «Дневник гения»… Нет, нет, преувеличения я тут не вижу, с названием я согласен, хотя, может быть, оно и слегка претенциозно; в первых же фразах меня валит с ног, подминает странная смесь гениальности, ребяческой беззастенчивости и хвастовства; в удушливой атмосфере этой мне удается вдохнуть глоток воздуха лишь в тех небольших просветах, которые представляют собой попадающиеся кое-где в тексте вкрапления лжи. Быстрая, разочаровывающая ассоциация: мой собственный дневник. Какое бишь я дал ему название? «Дневник галерника». Если отбросить всякие характеристики и попытки сопоставления масштабности, то человек, окажись он и в самом деле гением, может себя чувствовать здесь разве что виноватым; но кому на этом восточноевропейском полушарии придет в голову считать себе гением? Разве что — антигениям: массовым убийцам да узурпаторам.