— Мы создаем нормальные предпосылки для нормального развития. Мы не можем снижать темпы в создании материальных благ…
Я напоминал Волкову и о том, что на нашем спецсчете уже около двухсот тысяч, что на эти деньги мы с детьми обеспечим себе реальное всестороннее развитие личности, что наши фермы (их было целых пять: и птице-, и кроле-, и свинофермы, разводили еще и телят, и гусей, даже ондатр) требуют активного отношения к труду, что мы воспитаем у детей потребность в труде, возродим утерянный трудовой потенциал народа…
— Господи, какие громкие фразы! — орал Волков. — Научите любить хотя бы одну собаку, хотя бы одну кошку, утку, курицу, а вы не учите любить, вы учите убивать…
— Научим. Научим и любить, и трудиться научим! — кричал я ему, и мы в такие минуты были почти на грани ссоры.
Но это было потом, много времени спустя, незадолго до увольнения Валентина Антоновича. Кстати, Шаров уволил Волкова совсем не за сказки, сочинительство Шарову, как это ни странно, нравилось, впрочем, ясно, почему нравилось: Волков занимал ребят, а это для Шарова было главным. И неважно чем, лишь бы занимал детей, чтобы они вот так тихо замирали на какое-то время. Непонятное сочинительство Волкова таило в себе какую-то разлагающе-притягательную силу, потому все и тянулись к нему.
И Злыдень подходил, не решаясь вслух произнести свою высшую оценку: «От, скотыняка, шпаре!» Застывал на месте, и что-то в его народной голове по-доброму шевелилось, и глаза светлели, и руки тянулись погладить какого-нибудь архаровца. И Каменюка с Петровной подходили. И Манечка застывала в восторге, и ее прекрасные глаза туманились слезой, а вишневые губы чуть-чуть подергивались от волнения. И даже старая Эльба потихоньку скулила.
Вот такая властно-захватническая душа была у этого маленького человечка, когда он был трезв, разумеется.
Я думал: предаю себя для дела, для будущей моей честности. А так не бывает. Обман сегодняшний не способен дать в будущем ничего, кроме еще большего обмана. Вспоминаю мои тогдашние состояния. Вот я думаю о сознании, о гуманности, а мозг мой все равно знает, что именно в эту секунду совершается нечто отвратительное, нечто совсем не гуманное. У выхода из корпуса стоят отряды, созданные Смолой, отряды, которым доверено проверять содержимое сумок и карманов уходящих домой детей. Живых детей обыскивают. В живое детское сознание лезет чужая рука, шарит в этом сознании, заглядывают отрядники в зелененькие глаза Коли Почечкина, в голубые глаза Вити Никольникова, что-то бесовское пляшет между отряд-никами и другими детьми, пляшет и посмеивается: «Совсем не нравственность и справедливость утверждается, а, наоборот, губится, умерщвляется праведность, и чем это кончится, неизвестно еще».
— Вы посмотрите, что там творится! — закипает Волков, и его крохотные глазки сужаются, так что от них остается одна бархатная полоска с бахромой ресниц да голубой просвет в прорези. — Это самоуправство, а не самоуправление! ЭКА (ЭКА — экстренная комиссия) устроила повальный обыск!
— А что вы предлагаете? — спрашивает Смола.
— Прекратить предлагаю. Это не методы!
— А что взамен?
— Ничего взамен. Лучше потерять десяток простыней, чем доверие детей.
— А кто платить будет за десять простыней?
— Пусть у меня удержат.
— Не положено. За вами они не числятся.
Я снова и снова ловлю себя на том, что значительная часть моего сознания поддерживает Волкова, считает его позицию нравственной, и эта значительная часть наружу никак не выходит, она, напротив, вглубь зарывается, чтобы не мешать той меньшей части, которая на поверхности вся и которая сейчас готова всеми силами Смолу поддержать, потому что Смола деятелен, потому что он обеспечивает порядок, потому что он приближает к цели ощутимо, зримо. Какие-то непонятные слои моего сознания отмечают, что абсолютная чистота — она в теории, а здесь, в жизни, эта чистота неприемлема, не до белых перчаток здесь, в жизни, когда кругом сплошная грязь. Здесь не до нюансов! Внешне все ладно, развивается коллективность, утверждается справедливость — и довольно! Нечего разводить никчёмные совестливые нюни! А глубинные слои сознания противоречат этим утвердительным крепким решениям, противными голосами настырно твердят: предаешь, сукин сын, идею! И я гляжу на Волкова, и он на меня так смотрит, будто у меня нет другого выхода, будто подытоживает: я от тебя ничего другого и не ждал. Тебе выгодна сейчас позиция Смолы. А мне грустно оттого, что Волков все понимает, все видит, и я пытаюсь оправдаться:
— Я согласен с вами, Валентин Антонович, но что делать? Мы предоставили детям большие права…
— Мы отняли у них право быть людьми, мы превратили их в орудие! — перебил меня Волков.
— Красивые слова, — отпарировал Смола.
— Ходимте на ричку. Уже дитвора вся уихала, — это Сашко пришел.
Сашко знал о длинном нескончаемом споре Смолы и Волкова — и ни к кому не примыкал: не осуждал и не одобрял. Когда я его спрашивал, отделывался шуткой или просто чесал затылок, точно выискивал в голове спрятанное заключение.
Не восхищаться Смолой было невозможно. Он разделся, поиграл бицепсами и трицепсами, постоял на руках, потом на одной ручке попрыгал, потом сделал сальто, и, если бы у него был хвост, он бы зацепился за ветку старого дуба и оттуда стал бы строить рожи, а может быть, и плеваться, норовя попасть в Волкова, в его скрюченную фигурку на жидких, кривых, тоненьких ножках в белых пупырышках, в длинных сатиновых трусах, в майке скорее желтого, но в прошлом определенно белого цвета, и кто знает, может быть, раскачиваясь на толстой дубовой ветке, он растопыренными пальцами ног поддел бы эту грязную маечку и швырнул ее в воду. Всего этого не случилось, так как хвоста у Смолы не было. Это уж точно не было: видна была впадина на том месте, где много веков назад были все же у предков хвосты. Но то, что стал выделывать вдруг Смола, показалось более удивительным, чем если бы Смола показал бы нам короткий отросток: он стал на руки и растопыренными пальцами правой ноги поймал бабочку и ловко пристроил ее на плечо Злыдню.
— От чортов Смола! — в восхищении сказал электрик. — Такого ще не бачив. И обидать ногами, кажуть, умиете? А писать?
Смола вставил в обе ноги карандаши и стал писать левой ногой таблицу умножения, а правой имена присутствующих.
— Вот на пишущей машинке сложнее стучать, — пояснил Смола. — Расположение ступни горизонтальное: не получается. Дятел наш не разработал методики.
— А на шо ногами? — не унимался Злыдень.
— А в будущем руки поотсыхают, — вставил Сашко.
— Вы не смейтесь, — перебил Смола. — Эволюция человека не окончилась. Его возможности не исчерпались. Думаю, что человечество через много веков будет ходить на руках. В космосе человек тоже будет передвигаться с помощью рук.
— А из ружья стрелять не пробовали ногой? — допытывался Злыдень.
— Не пробовал.
— А чувалы не завязывали ногами?
— Нет.
— А шо воно дае оце?
— Очень многое, — ответил Смола. — Я, например, одинаково владею левой и правой рукой. Это удобно. Могу писать разный текст двумя руками.
— Это, наверное, очень сложно, — подзадорил я Смолу.
— Нисколечко, каждый сможет научиться за два-три месяца.
— Давай, Гришка, учись, будешь дизель ногой заправлять, а руки только для бутылки и закуски, — это Сашко сказал.
— А у вас вроде бы и пальцы на ногах подлиннее? — это Злыдень наклонился над диковинной ступней Смолы.
— А как же? В результате упражнений сантиметра на два выросли пальчики. Я поздновато начал тренироваться. А вот у детей пальцы на ногах могут отрасти сантиметра на четыре…
— Та шо ж, знову обезьян из них поробить? — спросил Злыдень.
— Тебя, Гришка, можно и в таком виде оставить, — сказал Сашко.
— Нет-нет, вы не торопитесь, — сказал Смола, — он прав. Возвращение к животной первозданности необходимо, чтобы спасти род. Человек предал свое тело. Он полагает, что печется о духовности, а на самом деле, потеряв тело, он потерял душу.
— Ну да, чтобы обрести душу, надо ходить на голове, — это Волков съязвил.
— А вы очень близки к истине.
— Вы говорите, что быстро можно детей обучить?
— За два месяца вся школа овладеет левой рукой. Конечно, игры нужны. Фехтование, бокс, теннис.
— Если и ногами станут тянуть из интерната, то ничего не останется у школы будущего, — сказал Сашко. — Может, не надо на ноги их переводить?
— Воровство прекратится. Мы с Дятлом разработали план скоростной борьбы с хищением. Предполагается две тысячи семьсот пятьдесят воздействий на сознание ребенка ежедневно. Все рассчитано. Через три месяца выработается стереотип отвращения к воровству.
— Значит, вы и это разрешили? — спросил у меня Волков.