…Когда, за месяц до подачи документов, Гера решился объявить отцу, что будет поступать на исторический, тот сдавленно поправил: «Нет, на юридический». Гера упрямо подтвердил: «Нет, нет, на исторический». Отец не понял: «А зачем?»
Гера сказал, что хочет быть историком, и тут отец взревел: «Экскурсии водить собрался? Детишек даты заставлять долбить? А жить на что, решил? Ты решил, кто тебя будет кормить? Обратно я? А ты меня спросил?»
Гера старался возражать спокойно и так, чтобы отцу было понятно: «Но почему же обязательно экскурсии? Почему – школа? Можно гораздо большего… – Гера хотел сказать “достичь”; подумал и сказал: —… добиться».
«Ты не дури, Герасим, – перебил его отец. – И без тебя найдут, кому врать. – Он властно и мучительно зевнул. – Ну вот что, хватит. Я не выспался. Я спать пойду, а ты подумай, и смотри, чтобы к утру обратно поумнел».
Уснуть отцу не удалось: Гера всю ночь слышал из спальни родителей их голоса; слов разобрать не мог, но понимал: мать нападает, а отец обороняется. Утром отец не возвращался к разговору и не вернулся к нему больше никогда, больше Гере не препятствуя, но и посеяв в нем чувство вины. Растравленное всеми дальнейшими событиями, тревожащее это чувство Гера старался поскорей избыть хотя бы и в мечтах – хотя бы и о трости со старинным набалдашником.
…Когда вернулся, в Сагачах уже притихло; радио в кабине грузовика больше не гремело, лишь мерно и негромко разговаривало, под этот голубиный говор радио Гера проспал у Панюкова до самых сумерек и спал бы дальше, если бы не Панюков. Растолкал, разбудил и недовольно предложил:
– Ты, может, сходишь к ним; мне кажется, зовут. Я им сказал: ты мой племянник на каникулах… Смотри, не пей там много.
Звали его или не звали, но, как вошел, заметили не сразу. Плечо к плечу, все голые по пояс, в полном молчании сидели за его столом, вновь сдвинутым к середине избы, сидели и на табуретках вдоль стены, на его кровати, на полу. Дым многих сигарет, такой густой, что лица были на одно лицо, утратившее всякие черты и выражение, дрожал слоями, упирался в потолок, там расстилался вокруг голой яркой лампочки плотной серой овчиной. Пахло и потом. Пахло окурками в масле из-под шпрот, ружейным маслом, кожей и горелым мясом. Гера зажмурился и тихо поздоровался. Ответа не услышал. Когда открыл глаза, ему налили водки в складной пластмассовый стаканчик, дали кусок черного хлеба со шпротой и сразу же о нем забыли. Гера встал у двери. С хлеба и шпроты капало масло, он поспешил их поскорее съесть, чтобы перестало капать, лишь потом выпил водку; вытер обмасленную руку о штаны. Все перед ним сидели неподвижно, словно бы оцепенев. На Геру не смотрел никто, как если бы он был тут перед всеми виноват…
– Нет, ты понятно объясни, и не так, как объяснял, – вдруг вскрикнул кто-то из сидевших за столом. Все головы в дыму разом качнулись и повернулись к дальнему углу избы.
И Гера тоже посмотрел в тот размытый угол, показавшийся ему далеким. Там матово сияли в дыму очки худого человека с волосатой грудью, сидевшего на полу и вжавшегося в угол.
– Я объяснял уже, – глухо ответил человек. – Чего еще мне объяснять?
– Ты объяснял. Но, чтоб тебе понятно было, я тебе снова объясняю: и я ни хра не понял, и мы все ни хра не поняли… Вот, новый человек пришел, – и тут все головы, качнувшись, повернулись к Гере, – пускай он тоже послушает и нам потом расскажет, если мы снова не поймем.
Худой в углу уронил голову на грудь; сияние его очков потухло.
– Ладно, я снова объясню, и пусть вы снова не поймете, мне уже все похру. – Худой помолчал, обреченно дыша. – Ну ладно, объясняю. Я лежу. Лежу и жду… Там, впереди, какое-то движение.
– Где движение, какое? Всегда надо уточнять.
– За поваленным деревом. Там ель поваленная. За ней какое-то движение. Ну вроде шелестение…
– А ты?
– Я – полная готовность, как положено. Зашелестело, шевельнулось, и над лапами…
– Какими еще лапами?
– Еловыми. Так ее ветки называются, потому что они густые… Над ее ветками поваленными вдруг что-то показалось, словно растопырилось. Словно медленно вспорхнуло что-то…
– И?
– И почему-то я подумал: птица. Даже успел подумать: рябчик. Взлетает, вот и крылья растопырил. Я так подумал. И потерял, короче, концентрацию. Вот это вы должны понять: ждал лося, а тут рябчик, вот я и не выстрелил. А это и был лось, не крылья были, а рога его! И как он следом за рогами за своими вдруг поднимется, как он вдруг вспрыгнет, как даст он вбок по ивняку… Я по нему, понятно, выстрел произвел, но опоздал, понятно. Он уже в лес ушел.
С кровати донеслось:
– А как, примерно, долго эти рога, которые, ты думал, птица, – короче, сколько времени они топырились у тебя на мушке?
– Секунды полторы. Ну две.
– Немало.
– Да, немало, – послышалось с пола у кровати. – До жопы времени, чтобы оценить обстановку и принять единственно правильное решение.
Гере наскучило переминаться у дверного косяка с пустым стаканчиком в руке, но возвратить стаканчик и уйти он не решался, опасаясь быть невежливым.
– Двух секунд недостаточно, – вмешался он лишь для того, чтобы не чувствовать себя лишним.
– Стрелок? – послышалось в ответ.
– Нет, но со мной однажды было.
– Лось?
– Не лось, я сам. – И Гера, запинаясь и посмеиваясь над собой, рассказал, как однажды в раннем детстве его окликнули со двора, он побежал по комнате к окну и на какой-то миг ему вдруг показалось, что в раме нет стекла, а когда понял, что стекло где было, там и было, то уже поздно было, и, не сумев затормозить, он влетел в это стекло лбом. Стекло и лопнуло, осколком глубоко поранив переносицу, зато глаза остались целы…
– Врешь.
– Можете шрам потрогать. – Гера головой боднул для убедительности.
Поочередно пусть не все, но повставали; подходили, трогали шрам; кто-то похлопал Геру по плечу; дым задрожал от хохота. Не все расхохотались, но развеселились все. Худому в углу подали руку и, дружелюбно потянув, помогли встать с пола. Кто-то из тех, кто не вставал из-за стола и шрам не трогал, поманил Геру округлым жестом:
– А ты чего там встал, как неродной? Давай к столу. А ну-ка, похудели и подвинулись!
Подвинулись, и Гера сел. Сжали железными и влажными предплечьями. Снова налили, положили на бумажную тарелку перед ним два шматка обугленного мяса. Шашлык был жестким. Гера из вежливости помял его зубами; есть не стал, а водки выпил. Ему еще налили. Курили, пили без тостов, ни о чем не говорили, похоже, и не зная, о чем еще говорить. Но и зачем молчать, не знали. Кто-то запел, подначивая остальных, старую песню о том, что если песню запевать, то лучше хором, но понят не был и поддержан не был. Бросил петь; сказал с усмешкой:
– Сломал ты нам весь кайф, даже и песня не идет.
– Да хватит вам уже, – отозвался худой, снял обиженно очки и отвернулся к окну, выставив всем голую худую спину.
– И верно, хватит, – согласился тот, кто пригласил Геру за стол.
– Побежденному – прощение, – смело сказал уже и захмелевший Гера, все ж пояснив: – Это не я сказал. Это Суворов так говорил.
– Великий русский полководец? – с надеждой обернувшись к Гере, спросил худой, и Гера подтвердил:
– Великий русский полководец.
– Суворов бы тебя повесил, – не унимался тот, у кого не задалась песня. – Сорвать охоту, кайф сломать товарищам – это теперь времена кисейные; Суворов бы тебя повесил перед строем.
Гера почувствовал себя обиженным. Огляделся в дыму, вспомнил, что он среди чужих, решил было промолчать, но выпитая водка промолчать не помогла.
– Нет, никогда. Никогда, – проговорил Гера угрюмо. – Он никого не вешал, не расстреливал и не приказывал казнить. Он даже мародеров не казнил.
– Про мародеров все понятно, такое было время, – примирительно отозвался тот, у кого не задалась песня, и Гера, чьи глаза уже привыкли к дыму, впервые разглядел его усы, свисающие ниже подбородка. – Взяли город, взяли крепость – три дня на разграбление, закон. Такое было время. Право силы. Тогда их не за что было казнить.
Гера угрюмо возразил:
– И никаких трех дней, и никакого права силы, и мародеров он наказывал сурово. Но не казнил. Он не казнил никого. Он сам об этом говорил в одном письме к своему одному другу, перед самой своей смертью. – Примолкнув, Гера огляделся. На него глядели исподлобья с любопытством, но больше с вежливым, насмешливым, нетерпеливым ожиданием, давая тем понять, что разговор этот – не в жилу и не в настроение. Он все-таки решил закончить и продекламировал по памяти, ни на кого уже не глядя и опустив глаза в пустой стаканчик: – …я проливал кровь ручьями. Содрогаюсь. Но люблю моего ближнего; во всю жизнь мою никого не сделал несчастным; ни одного приговора на смертную казнь не подписывал; ни одно насекомое не погибло от моей руки…