— Вот урожаи-то были не чета нынешним! А у меня яблонька росла, так я с нее пять центнеров собирал,
Но как ни плохи нынешние времена, старички исправно прикладываются к стаканчикам, а тот, кто сохранил еще несколько зубов, шамкая, жует яблочко. Один из таких одолел подряд две груши бергамот, и теперь у него резь в животе.
— Ну, что я говорил, прежде-то я десяток таких съедал — рассуждает он, сопровождая непритворным вздохом свои воспоминания о тех временах, когда ему удавалось в один присест уплесть десяток груш, прежде чем у него начинались рези.
Среди всей этой сутолоки сапожник Флайг установил и свой пресс. Ему помогал старший ученик. Яблоки старый мастер выписывал из Бадена, и его сидр «славился в городке. Сам он так и сиял тихим весельем и никому не отказывал в «стаканчике». Однако еще веселей были его дети, носившиеся повсюду как угорелые, целиком отдавшись общему потоку радости. А уж больше всех веселился его ученик. Сын бедных крестьян из самых дальних лесов, он, вырвавшись наконец-то на волю, работал с упоением, да и сладкое сусло не вызывало у него рези. Пышущее здоровьем лицо крестьянского паренька ухмылялось, словно, маска сатира, а руки были чище, чем в воскресный день.
Ганс Гибенрат тихо и пугливо зашел на мельничный двор. Ему так не хотелось сюда идти! Но у первой же давильни ему поднесли кружку сусла — и не кто иной, как Лиза Нашольд. Он пригубил, и вместе со сладким, крепким соком на него нахлынули светлые, радужные воспоминания о том, как он! прежде проводил осень, а к ним прибавилось робкое желание немного повеселиться вместе со всеми. Знакомые заговаривали с ним, подносили стаканчик-другой, и, когда он добрался до флайговской давильни, общая радость, да и напиток уже сделали свое дело — они преобразили его. Ой бойко поздоровался с, сапожником и даже отпустил несколько подобающих случаю шуток. Старый мастер, скрывая свое удивление, ласково приветствовал Ганса.
Примерно полчаса спустя к ним подошла девушка в синей юбке и, улыбнувшись Флайгу и его ученику, тут же принялась вместе с ними за работу.
— Это племянница моя из Гейльбронна, — сказал немного погодя сапожник. — Она у нас не к таким праздникам урожая привыкла, у них там вино рекой течет!
Ей было лет восемнадцать, может быть, даже девятнадцать. Подвижная и жизнерадостная, как все унтерландцы, она была, правда, полновата и невысокого роста, но все же ладная девушка Темные лучистые глаза, хорошенький, так и просящий поцелуя рот — все делало ее похожей на здоровую и любящую пошутить гейльброннку, а никак не на родственницу набожного мастера-сапожника. Уж она-то была вполне от мира сего, и глазки ее отнюдь не походили на те, что зачитываются по ночам библией или госснеровской «Шкатулкой»[8].
Ганс сразу же принял озабоченный вид и ничего так страстно не желал, как скорейшего ухода Эммы. Однако она никуда не уходила, смеялась и болтала, находя бойкий ответ на каждую шутку. Ганс вовсе сконфузился и притих. Обращение с юными девушками, которым ему приходилось говорить «вы», вызывало в нем ужас, а эта была такая живая, разговорчивая, ни капельки не обращала внимания на его робость, на его присутствие, так что он, несколько обиженный, спрятал свои рожки, точно улитка на краю дороги, задетая колесом телеги. Он молчал, тщетно пытаясь делать вид, что страшно скучает, но вместо этого у него получалось такое выражение лица, будто только что кто-то умер.
Всем было недосуг обращать на это внимание, а о самой Эмме и говорить ничего. Говорили, что она две недели гостит у дядюшки и уже знает весь городок И здесь, на мельничном дворе, она уже всех успела обойти, и богачей и бедняков, пробовала свежий сидр, шутила, улыбалась, снова подходила к давильне дядюшки, делая вид, что старательно трудится, подхватывала ребятишек на руки, раздаривала яблоки — и в ее присутствии люди невольно улыбались словно чему-то радуясь. Каждого уличного мальчишку она окликала: «Яблочка хочешь? — потом брала большое краснощекое яблоко, прятала руки за спину и спрашивала. «В правой или левой? — но отгадать никому не удавалось, и только когда паренек уже начинал сердиться, она вручала ему яблоко — правда, маленькое и неказистое Скоро выяснилось, что и о Гансе она все знает. Она тут же спросила его не тот ли он парень, у которого всегда голова болит. Но, прежде чем он успел ответить, она уже опять оживленно болтала с соседкой.
Ганс уже собирался потихоньку улизнуть домой, но вдруг мастер Флайг вручил ему рычаг давильни, и сказал:
— Вот поработай-ка за меня. А Эмма уж подсобит тебе. Мне надо в мастерскую.
Сапожник ушел, поручив ученику отнести< вместе с хозяйкой готовое сусло, а Ганс остался с Эммой у пресса. Стиснув зубы, он трудился как вол. Вдруг рычаг почему-то стало заедать, Ганс удивленно поднял голову, а Эмма звонко и весело рассмеялась. Оказывается, она шутки ради привалилась к рычагу и теперь, когда ее напарник вновь взялся за него, повторила свою шутку.
Ганс промолчал. Но покуда он орудовал рычагом, которому по другую сторону сопротивлялось тело девушки, на него нашло какое-то стыдливое оцепенение, и постепенно он совсем перестал крутить рычаг. Сладостный страх охватил его, и когда девушка, снова рассмеявшись, задорно взглянула на него, она вдруг показалась ему изменившейся, странно близкой и все же чужой. Тут и он рассмеялся, правда очень тихо, с застенчивой доверчивостью.
Рычагом теперь уже никто не работал. Эмма сказала:
— Нечего нам из себя-то соки выжимать! — и протянула ему стакан сидра, из которого только что отпила сама.
Этот глоток показался Гансу и слаще и крепче первого. Выпив, он жадно заглянул на дно стакана и только удивился, почему так часто забилось сердце и так трудно стало Дышать.
Потом они еще немного поработали, и Ганс, бессознательно становился так, чтобы юбка девушки задевала его, чтобы ее рука касалась его руки. И каждый раз при этом сердце у него замирало в трепетном блаженстве, сладкая истома разливалась по всему телу, колени тихо дрожали и в голове поднимался предобморочный шум.
Что он говорил, он не помнил, однако он бойко отвечал ей, смеялся, когда смеялась она, несколько раз даже погрозил ей пальцем в ответ на ее шалости и дважды осушил стакан из ее рук. В то же самое время рой воспоминаний проносился у него в голове: служанки, которых он видел радом с парнями в подъездах, две-три фразы из учебника истории, поцелуй Германа Гейльнера, кое-что из школьнических бесед в темных углах о девчатах, и о том, «как бывает, когда у тебя есть милая». Ганс дышал, как лошадь, поднимающая в гору тяжело нагруженную телегу.
Все изменилось. Люди, сутолока вокруг — все словно поплыло в каком-то цветастом, смеющемся облаке. Отдельные голоса, брань, смех потонули в общем смутном гуле, река и мост отодвинулись далеко-далеко и были точно нарисованные.
Да и у Эммы был теперь совсем другой вид. Лица ее он больше не видел — только темные веселые глаза и пунцовые губы, а за ними белые, острые зубки; фигура обрела какие-то неясные очертания, он видел лишь части ее; то туфлю с черным чулком над ним, то выбившийся локон, то исчезающую в синем шарфике круглую загорелую шею, то тугие плечи и чуть ниже, вздымаемые дыханием волны, то прозрачное розовое ушко.
Еще немного спустя Эмма уронила стакан в чан и наклонилась, чтобы достать его. При этом коленка ее прижала его руку к краю чана. Ганс тоже нагнулся, но очень медленно, почти касаясь щекой ее волос. Они издавали слабый запах, а ниже, под вольно выбившимися завитушками, смугло и тепло поблескивала красивая шея, убегая под синий лиф; его туго застегнутые крючки позволили заглянуть Гансу и немного ниже.
Когда Эмма, вся зардевшись, снова выпрямилась и коленка ее прикоснулась к его руке, а волосы пробежали по его лицу, Ганс вдруг весь затрепетал. На мгновение его охватило чувство глубокой усталости, так что он, внезапно побледнев, прислонился к давилке. Сердце то сжималось, то отходило, руки ослабели и ныли в суставах. «С этой минуты он уже почти не говорил, избегая взгляда девушки. Но как только она отворачивалась, он впивался в нее взглядом, в котором неведомые ему до сих пор желания боролись с угрызениями совести. В тот час что-то оборвалось в нем, и душе его открылся новый, незнакомый и манящий мир, весь затянутый синевой. Он не знал еще или только предчувствовал, что означало это волнение и сладкая мука, не знал, что сильнее в нем, — желание или боль.
Желание говорило о победе юных сил любви и первом предчувствии огромной неведомой жизни, а боль — о том, что рухнул утренний мир и что душа его покинула страну детства, куда уже нет возврата. Его утлую ладью, едва спасшуюся от кораблекрушения, подхватила новая буря и понесла навстречу бездонным глубинам, сокрушительным скалам, мимо которых даже наилучшим образом опекаемую молодежь не проведет ни один лоцман, — она сама должна находить спасительный фарватер.