— Если я никогда не знаю, зачем. Сватов послал, зачем — уже не помню. И этот русский тогда — ведь мог бы только напугать. Не помню.
— А!
— А-а-а!
Никогда неизвестно, как быть с криком, звучащим внутри нас. Высшая несправедливость в том и заключается, что мы отрываем листок календаря, натягиваем сапоги, щупаем мускулы на руке и живем сегодняшним днем. И вместе с тем изнутри нас терзает память о действиях, причин которых мы не помним. Либо эти действия исходят от нас, от нашей сущности — той же, что сегодня, — и тогда носить ее противно, собственная кожа воняет ею. Либо их совершил кто-то другой, с закрытым лицом, и тогда еще хуже, ибо непонятно: почему, из- за какого проклятья нельзя от них избавиться?
Бальтазар догадывался, что у Сурконта всё получится. Он выбрал бездействие — от усталости и от недоверия к себе, к своей природе или ко всем тем, кто под нас подделывается. Когда ничего не делаешь, то и жалеть потом не о чем. Впрочем, раз уж он запутался, пусть теперь всё путается окончательно. Некоторое время он бил жену, но потом перестал и замкнулся в себе — тяжелый и молчаливый. Возможно, разумно было бы бросить дом и, пока не поздно, подыскать себе реформенный выселок — но опять начинать все сначала, жить в шалаше из валежника, ставить себе жилище? И зачем? Пусть всё остается хотя бы так, как сейчас. Раздел имения еще не означал, что Юхневичи собираются жить в лесу; а случись что с Сурконтом, всё будет решать она, — это он и так знал.
У него родился третий ребенок, дочь. Когда бабка из Погир принесла ее показать, он подумал, что не помнит, как это было, в какую ночь, и было ли от этого удовольствие. Она была похожа на маленького котенка и на Бальтазара. Он устроил шумные крестины и прямо на них бросился на кого-то с ножом, но это обратили в смех. А узнал он об этом, лишь проснувшись на следующий день.
Звенят колокольчики, лошадь фыркает, бесшумно скользят полозья, а на белом снегу по обе стороны дороги — следы. Искривленный квадрат — это заяц. Если квадрат удлиняется, значит, заяц бежал быстро. Ровной вереницей, лапка за лапкой, тянется след лисы — через холм, где снег искрится на солнце, к синевато-фиолетовому березняку. Птицы оставляют три сходящихся черточки, иногда полоску хвоста или едва различимые мазки от перьев на концах крыльев.
У тетки Хелены на носу мелкие прожилки от мороза, а сам выдающийся вперед нос темнее, чем порозовевшее лицо над воротником кожушка. Кожух ее утратил свой былой цвет и стал коричневым, но у Томаша он совсем новый, яркостью напоминающий летний мех белки, и потому (а также из-за мягкости) он любит тереться щекой о рукав. На глаза ему съезжает слишком большая дедушкина шапка-ушанка, и он терпеливо сдвигает ее на затылок.
У Хелены круглая шапка из серого барашка.
В Боркунах дорожки у дома желтые от вытоптанного снега, кое-где видны шероховатые брызги воды, схваченные морозом внезапно, пока не успели растечься, и кучки конского навоза, среди которых прыгают воробьи. Мелькает Барбарка в длинных шерстяных чулках и деревянных клумпах.[72] Угощение: они втроем сидят за столом, но Томашу это быстро наскучивает; он встает и рассматривает висящее на стене охотничье снаряжение. Его раздражало взаимопонимание между Ромуальдом и Хеленой: тогда открывался другой, худший Ромуальд — сообщник взрослых, сыпавший шуточками, которые вызывали у тетки отрывистое хихиканье. Что еще заставляло его бежать из-за стола при первой же возможности, так это снование Барбарки, неизвестно почему озлобленной и кусавшей свои полные губы. А уж если он оставался за столом, то задумывался так, что Хеленино «ешь!» вырывало его словно из сна. Однако она не могла угадать его непристойных мыслей. Усмешки и приглашения закусить или выпить казались ему противоестественными. Почему все ломают комедию, кривляются, обезьянничают, если на самом деле они совсем не такие? Никто не показывает друг другу настоящего себя. Собираясь вместе, они меняются. Например, Ромуальд, такой, как на самом деле, говорит: «Надо посрать», — приседает под деревом, а потом подтирается листиком, вовсе не прячась, — а тут эти любезности и целование ручек Хелена тоже раскорячивается, и из промежности у нее льется струйка, но сейчас она ведет себя так, будто у нее там ничего нет, будто она оставила эту часть тела дома — такая благородная. Даже Барбарка. Почему «даже»? Потому что как же Барбарка — такая красавица, что аж оторопь берет, — приседает со своим румянцем, и как оно вытекает из ее волосатости? Глядя на нее и представляя себе это, он содрогался: от ее гладкого лба и темно-синих молний во взгляде до того самого вроде не пять верст? И ведь каждый знает, что все это делают; отчего же они ведут себя так, словно не знают? Вообще говоря, все условности, связанные с визитами, когда он должен был соблюдать их скучные правила вежливости, вызывали в нем подобное чувство противоречия, но никогда до такой степени, как этой зимой в Боркунах. Как бы было здорово, если бы они разделись догола и уселись на корточках друг против друга, справляя каждый свою нужду. Неужели и тогда они несли бы вздор, слишком глупый для каждого из них в отдельности? Нет уж, тогда их точно рассмешил бы собственный вид. К неприличному удовольствию, которое он испытывал, представляя себе такую компанию, примешивалось желание сорвать с них маски, побороть их манерность. Он дал себе клятву никогда не быть таким, как они. Однако его протест был обращен прежде всего против Хелены, заражавшей пана Ромуальда и принуждавшей его к кривлянию.
Вечерами, когда низ неба подтекал суровым багрянцем, а тонкие ветки, казалось, так и хлестали холодом, на березы у реки прилетали тетерева. Пока они летели, Томаш видел лиры их хвостов и белый подбой крыльев; черный металл их перьев переливался, если удавалось подойти достаточно близко. Но издалека они были лишь контурами на верхушках деревьев. Как-то раз Ромуальд извлек из шкафа деревянное чучело, выглядевшее совсем как настоящий тетерев. Его привязывают к длинной жерди так, чтобы было похоже на живую птицу, и закрепляют на березе; тетерева думают, что это их товарищ, и прилетают, а охотники стреляют в них. Ромуальд обещал когда-нибудь взять Томаша с собой, но как-то все это сошло на нет: мороз крепчал, и они только раз ходили на прогулку в лес — увы, с Хеленой. Ромуальд показал им следы, которые долго изучал и наконец объявил, что это волчьи. Как отличить их от следов крупной собаки? Хм, это были бы очень большая собака, — объяснил он. — А кроме того, пальцы волка лучше отпечатываются — шире расставлены.
Ромуальд нечасто приезжал в костел — в такие дни после мессы он заходил в усадьбу, — зато Барбарку Томаш встречал каждое воскресенье. Она молилась по толстому молитвеннику, на спину ей спускался треугольный край платка, и тогда она не смущала его так, как в Боркунах. Вообще костел отличается тем, что всё в нем перестает быть опасным, даже Домчо, чьи растрепанные волосы Томаш иногда замечал в толпе мужчин. Костел не рождал в нем протеста, однако вызывал некоторую озабоченность. Томаш считал, что во время службы чувства человека должны возноситься к Богу, а если нет, то такое участие — сплошной обман. Он не хотел обманывать, прикрывал глаза и старался улетать мыслями высоко — сквозь крышу, в самое небо, но ничего не получалось. Бог был как воздух, и любой. Его образ мгновенно рассеивался. Зато упорно возникало приземленное желание разглядывать людей вокруг: кто как одет и у кого какое выражение лица. Или, если он воспарял и мчался в поднебесье, то лишь затем, чтобы поставить себя на место Бога и самому смотреть сверху на костел и всех собравшихся в нем. Крыша тогда прозрачная и одежда прозрачная, люди стоят на коленях, а все их срамные части тела на виду, хоть они и скрывают их друг от друга. То, что у них в головах, тоже открывается, можно протянуть с неба свои огромные пальцы и схватить одного или другого, положить на ладонь и разглядывать, как он там шевелится. С такими мечтами он боролся, но они появлялись всякий раз, как он отправлялся в полет к небесным сферам.
Книга о первых христианах и Нероне (том самом, который делал из них живые факелы на рисунке в дедушкиной комнате) потрясла Томаша до глубины души. Ее влиянию следует приписать и сон о чистоте. Он стоял на арене римского цирка в толпе христиан. Они пели песню, и слезы текли по его лицу. Но это были слезы блаженства, ибо, добровольно идя на муки, он был так добродетелен, так внутренне очищен, что весь превращался в эту реку без преград. Когда-то давно (это случилось только раз) по распоряжению бабки его выпороли за какую-то серьезную провинность. Антонина держала его, а один из батраков бил розгой по голому заду. Несмотря на рев, об этой операции у него остались самые лучшие воспоминания. Легкость на душе, радость, искупление вины и такие же слезы счастья, полноты, как в этом сне о смерти.