После защиты профессор Вольлоб, заведующий кафедрой теоретической физики, предложил Давиду место ассистента. С тех пор он три раза в неделю читал зевающим и строчившим в тетрадках студентам введение в термодинамику, атомную физику, основы квантовой теории, раз в неделю, по очереди с коллегой Мором, вел факультативный семинар, а в конце семестра проверял тонны письменных работ, под которыми Вольлоб ставил потом свою косую подпись.
— Мне хотелось бы, — сказал профессор, — чтобы в следующем году вы поехали со мной на конгресс. Выступили бы там с докладом. Вам следует заняться карьерой, мой дорогой!
— Нет, я не могу! — Давид почувствовал, как его бросило в жар.
— Даже обсуждать это не хочу. Вы поедете. Ничего страшного с вами не случится.
— Вы не понимаете…
— Не хочу это обсуждать, — повторил Вольлоб.
Давид полгода трудился над докладом. Может, все это правильно, может, это и был как раз самый подходящий момент, чтобы обнародовать открытие. Не исключено, что сам Валентинов там будет! Давид допоздна просиживал за письменным столом перед тускло мерцающим монитором — со временем это сказалось на его больных глазах — и дрожащими после кофе пальцами перекраивал только что написанное, написанное не очень хорошо и, по его же собственному мнению, недостаточно ясно, снова стирал и начинал заново, а когда, изнемогая от усталости, поднимал глаза, то видел первые лучи солнца, пробивающиеся в окно. Ночь проходила, и в следующие двенадцать часов не представлялось никакой возможности поспать.
— Я думал, — заметил Марсель, — ты хочешь затаиться!
— Но ведь, может, сейчас именно самый момент. Рассказать им все, что мне известно.
Компьютер зависал все чаще и чаще, и однажды изображение совсем исчезло, будто его засосал какой-то гудящий внутренний орган машины, оставив только белое мерцание. Но Давид привык писать от руки. Он внимательно смотрел на клетчатые испещренные цифрами листы (если прищуриваться, формулы походили на четырехлапых зверюшек) и воображал себе, как взойдет на кафедру, откашляется и, не глядя в зал, начнет говорить. В какой-то момент, конечно же, поднимет голову и среди лысин и жидковолосых неправильной круглой формы черепов увидит ряды глаз, направленных на него, и тогда наступит мертвая тишина, усиленная микрофоном и громкоговорителем… Он так ясно представлял себе эту картину, что оказался в замешательстве, когда все вдруг стало происходить на самом деле. Он стоял перед немым и многооким залом, люди смотрели на него и ждали, когда он заговорит. Пытаясь справиться с волнением, Давид перевел взгляд на лежавшие перед ним записи. «Глубоко дышать, — подумал он, — главное, дышать полной грудью». Хотел прислушаться к собственному голосу, но это не совсем удавалось. Мысли сбивались, на секунду он совершенно ясно увидел перед собой море, почувствовал запах водорослей и спросил себя, не на море ли он в самом деле и не есть ли эта аудитория просто-напросто порождение фантазии; потом ему почудилось, что он лежит в траве, и на него всем своим весом навалилась Мария Мюллер, а по шее, щекоча, карабкался муравей; а потом на секунду возник образ сестры с открытыми глазами и перерезанным горлом. Давид закричал, но его крик потонул среди общего гула, поднявшегося в тот же самый момент и вернувшего его обратно в зал, на трибуну.
— А что потом? — спросила Катя.
— Не знаю. Во всяком случае шума было много. Несколько человек вскочили со своих мест и кричали, один из них показывал на меня пальцем, другой вопил: «Дайте ему сказать, дайте же ему сказать!», а два старика в задних рядах зааплодировали, но этого никто не заметил. Вольлоб сидел в первом ряду и даже не взглянул на меня. Ну а потом поднялись другие и началась взаимная перебранка, кто-то в микрофон призывал к спокойствию и предлагал все мирно обсудить. «Только не это!» — голосили в ответ, и в конце концов поднялся страшный хохот, а я поспешил восвояси. Да, потом я ушел.
Давид замолчал. Катя смотрела на него: на его лицо, покрывшееся красными пятнами, на волосы, торчавшие во все стороны, слышала его тяжелое дыхание.
— На следующий день о «скандале на конгрессе физиков» писали даже газеты. Из коих следовало, что никому не известный новичок пытался изложить невразумительные теории, в середине речи его прервали, и он сбежал. Рядом поместили интервью с Грамхольцем, организатором, который клялся, что не может найти объяснение случившемуся, что такое больше никогда не повторится и впредь отбор приглашенных будет более тщательный. С тех пор Вольлоб со мной не разговаривает. Сдается, места я тоже лишился.
Давид засмеялся и бросил на Катю на редкость осознанный взгляд.
— Сам же виноват, правда? Я мог бы предвидеть такой поворот.
Потом вернулся к письменному столу, выдвинул ящик и достал две бумажки.
— Посмотри-ка! Двое написали мне. Не сговариваясь. По их мнению, мои выводы, несмотря ни на что, достаточно интересны, и, вполне возможно, я прав. Они даже изъявили желание поговорить со мной.
Он бросил письма обратно и задвинул ящик.
— Так я и согласился!
— Но почему? Они же хотят тебе помочь! — недоумевала Катя.
— Вот еще! Я не совершу одну и ту же ошибку дважды. Совершенно определенно!
— А Валентинов?
Давид не ответил.
— А что Валентинов? Он-то что сказал?
— Его не было. Никто не знал почему. Он просто не пришел. Я послал ему свой доклад, но он не ответил. — Давид потер лоб. — Он просто не ответил.
Но потом Давиду повезло. Хотя это была достаточно редкая форма везения: неделю спустя профессор Вольлоб лег в постель, накрылся одеялом, потушил свет, заснул и больше не проснулся. Его место занял Эрнст Граувальд, который ничего не знал о конгрессе, который вообще никогда не участвовал в конгрессах и для которого наука была чем-то вроде осмотрительной политики власти. Давид показался ему безобидным и даже полезным работником, так Давид продлил свой договор. А потом умер еще кто-то.
По случайному совпадению похороны опять пришлись на лето; словно без них лета не бывает. Давид стоял рядом с Вёбелингом и наблюдал, как опускался длинный деревянный ящик, исчезая в четырехугольной дыре; как выступали капли пота на лбу у мужчины, крутившего рукоятку лебедки. Вдруг его охватило чувство, будто все, что случилось между этими похоронами и предыдущими, в действительности было иллюзией, наваждением; будто вся жизнь проходила только здесь, на этом самом кладбище, и нигде больше. Горсть земли, брошенная им, громко шлепнулась на доски да так и осталась лежать там горкой коричневатой грязи. Простившись с Вёбелингом, он направился домой.
Теперь он то и дело брал больничный. Работа (а для нее Давиду требовались разве что письменный стол, бумага и ручка) не прекращалась ни во время прогулок, ни в трамвае, ни в кровати перед отходом ко сну и продвигалась вперед, несмотря на различные подводные камни, которых становилось все больше. Все чаще мучила одышка, все чаще кружилась голова, предметы теряли свою окраску, а в ушах, заглушая все остальное, разливался высокий звенящий звук. Случались дни, когда малейшее движение вызывало боль. Близорукость прогрессировала необычайно быстро: потребовались одни, потом другие очки. Нередко подскакивала температура, Давид легко простужался.
— Нужно торопиться, — говорил он Марселю, — если я закончу, тогда дело в шляпе, тогда я победитель. Но если в ближайшее время мне не удастся завершить, тогда… — Давид сильнее затягивал шарф вокруг шеи и выкатывал при этом глаза, казавшиеся в очках меньше, чем на самом деле, а Марсель в который раз думал о том, что их цвет определить совершенно невозможно. — Тогда я проиграл.
Давид подолгу гулял. Запустив руки в карманы и глядя на попеременно выступающие вперед ботинки, он слонялся по городу до тех пор, пока не начинали болеть ноги. Что-то помогало ему вести подсчеты: шаги ли, трещины на асфальте, пожарные краны по краям тротуаров, чужие башмаки. Ничего не видя и не слыша, Давид часто натыкался на прохожих, и холодный, пахнущий пиццей ветер доносил до него их ругательства. Тогда он настораживался, руки в карманах сжимались в кулаки, дыхание учащалось.
Однажды он остановился. На центральной площади, перед старой ратушей, где с некоторого времени работал Марсель; но Давид не узнал места. Подняв голову, он увидел треугольник с острыми углами, пересекающий овальную плоскость: башню ратуши и дождевое облако. И как в старые времена, когда он еще стоял на воротах, мир вдруг отступил, и во всех его формах обнаружилась геометрическая ясность; Давид едва не ощутил знакомое парение в воздухе. Решение было близко. Он сделал вдох, но дыхание пропало, остался только график пульсирующих чередований спадов и подъемов кривой. Решение было уже совсем близко. К первой кривой подстроилась другая, с более высокой частотой колебаний, описывавшая сверху вниз головокружительные виражи. Овал отделился от треугольника, между фигурами образовалось незаполненное пространство, растянутое на осях координат, в точке отсчета которых… Вдруг его пронзила острая боль, Давид услышал свой крик и понял, что падает и что вторая, более динамичная кривая есть не что иное, как биение сердца.