Мы — словно прокаженные в средние века, нас заставляют носить колокольчик на шее, пусть люди издали слышат, что ты приближаешься, и разбегаются кто куда. Тогда, значит, поженимся тайно. А если Роса забеременеет? Незамужняя учительница и вдруг — беременна. Какой ужас! Вон!
Так что же? Выходит, мы не имеем права любить? Даже это право у нас отняли. Мало того, что священная демократия загнала тебя на самое дно; мало, что тебя отлучили от церкви (хотя на это мне плевать сто тысяч раз); мало, что выгоняют из любого государственного учреждения, с любого частного предприятия, чуть только учуют, чем дело пахнет; проклятый закон[84] связал тебя по рукам и ногам; тебя исключают из избирательных списков; по ночам ты иска киваешь в ужасе всякий раз, как затормозит возле дома машина. Всего этого им мало!
Живешь, словно висишь на ниточке над пропастью. Тут Худышка права. Голубая ниточка, очень красивая, очень, очень, но от этого разве легче? Понимаете, рабочими движет что-то совсем иное, другие факторы толкают их на борьбу, конкретные, как орудия их труда; тут действуют совсем иные психологические механизмы. А вот мы, интеллектуалы… Но разве от этого легче? Ты лишен всех гражданских прав; ты не можешь жениться, иметь детей…
И вот слушайте меня внимательно, я вам скажу кое-что по секрету: жить по-другому я не хочу. Ни за что на свете! Если бы мне пришлось прожить тысячу жизней, я прожил бы их так же.
Не знаю, как вам объяснить толком. Я даже сам не очень-то понимаю, в чем дело. Но жить жалкой жизнью человека, который сдается, не вступая в бой, который умеет только хныкать и не умеет кричать, который крутится, как колесо повозки, и не знает, кто толкает повозку и куда; такой человек вечно поддакивает, раздавленный тяжестью первородного греха, страдая за чужую вину, истинную или воображаемую. Он боится старости, а сам давно уже старик. Осеняет себя крестом, если видит пару женских ног. Кому страшно, когда лиловые сумерки сгущаются над головой; страшно, когда хмельное море вздымает буйные свои веселые волны. Этот человек никогда ничего не предпринимает; пресмыкаться — его профессия, порядок — его религия; жалкое пресное существование, пронизанное запахами лекарств, апатичное, серое, слепое. Такие люди не знают ярости, боятся взглянуть на солнце, мятеж их страшит. Они ненавидят толпу, им противен запах пота; они дрожат при малейшем ветерке, рутина, как ржавчина, съедает их жизни, предрассудки не дают им свободно дышать. По воскресеньям такой человек достает с наслаждением черный костюм, чтобы идти к мессе; он не смеется, а скалит зубы, он налепляет на мыло крышечки от пивных бутылок, чтоб дольше служило, он экономит туалетную бумагу. Высшим он привык лизать пятки, низших — топтать; он никогда не протестует; он дуреет от постоянного повторения пошлостей; свои неудачи он вымещает на детях и раздает оплеухи, когда возвращается вечером со службы…
Нет, я ничего не изменю в своей жизни. Не хочу жить по-другому. Тысячу жизней, черт побери, я прожил бы снова так!
Вот о чем я думал. Вот о чем, Худышка. У нас нет ничего, это правда, но у нас будет весь мир. Мы — первые строки эпической поэмы (нет, это не метафора), что пишется не чернилами, а кровью. И у нас есть неприступная крепость — наше упорство. И есть глоток свежего воздуха — наше достоинство. Мы протестуем, проклинаем, бушуем. Бьем в ярости копытом, если не удается тотчас же сделать то или это, мы — энтузиасты, мы — дети, плутающие по дорогам мечты, великолепные безумцы, но мы верим: страшный мир, созданный рассудительными людьми, мы переделаем. В глиняном горшке, в жалком глиняном горшке растим мы красную аньяньуку. И никому никогда не удастся ее растоптать.
Не хочу жить по-другому!
Ты слышишь меня, Худышка? Настанет время, когда ты все поймешь. И пойдешь с нами.
Вифалитай, вифала!
На четвертый день рано утром позвонили по телефону. «Ваши часы готовы, сеньор Паласио», — сказали с испанским акцентом. «А, очень хорошо». Трубку повесили.
Все шло прекрасно. То, что я считал самым трудным — перевезти его через две границы, перуанскую и чилийскую, взял на себя банкир. Я так никогда и не узнал, как это удалось сделать. А доставить его в центральную часть страны взялся испанец. Я пришел к нему за «своими часами», стал шутить на эту тему; испанец вдруг взял да и подарил мне часы. Я стал отговариваться: да что вы, да зачем же, да большое спасибо, да не надо; он взял часы и сам надел мне на руку. Словно добрый папаша. Потом сказал, что теперь требуется мое участие. Я спросил — зачем, и он отвечал — по причинам психологическим. Я должен одеться как можно элегантнее и ровно к семи утра явиться на рынок, с северной стороны. Там меня будет ждать грузовик, номер я записал, и мы поедем. Водителю, разумеется, можно доверять полностью, и мальчику-подручному тоже. Ну и все. Да, вот еще что: когда мы прощались, испанец нахмурился и велел вырвать из книжки листок с записанным номером: «Привыкай, парень, запоминать наизусть. Все наизусть!»
Ночью я почти не спал. Только подумайте! Мне придется проехать три тысячи километров с опасным незнакомцем. Не слишком-то это приятно, скажем откровенно, и я без конца плел да придумывал ожидающие меня приключения, правдоподобные и неправдоподобные. При этом я ни на минуту не забывал, что переживаю первую главу будущей повести, из тех, что удается написать, лишь когда пройдет много-много лет. А бывает, что и вовсе не удается.
Контрабанда шла с севера в большом количестве. Кроме того, совсем недавно в пустыне проходили маневры, и, пользуясь ими (это vox populi[85]), вояки тоже занялись контрабандой: везли шелковые чулки, часы, духи, запрятанные в автомобильных шинах и даже в стволах орудий. А уж в танках чего только не было. Таким образом, более чем вероятно, что у первого же полицейского поста нас остановят и начнут обыскивать. А кроме того, они и вообще-то постоянно обыскивают всех, как им только вздумается, проверяют документы, роются в багаже, ищут под сиденьями, а то и раздевают людей догола.
Но выхода не было; оставалось положиться на заступничество Маркса и Энгельса перед престолом всевышнего и надеяться, что повесть моя во второй главе не потеряет своей красочности.
Не знаю, сколько я спал в эту ночь, но, видимо, сработал какой-то внутренний механизм — в шесть часов я уже стоял внизу в своем пресловутом голубом галстуке и расплачивался за номер. Жаль, что моя валькирия начинала тренироваться в семь, она обещала дать номер своего телефона в Сантьяго, а накануне столько было у меня хлопот, что я совсем забыл напомнить ей об обещании. Ах да, вот еще что: в последний раз я прошелся по городу, чтобы зайти в другой часовой магазин; там я обменял подаренные испанцем часы на женские; хоть сделка и невыгодная, но я решил привезти подарок Худышке.
Через полчаса появилась машина с тем самым номером. Первая неожиданность: новенькая двухтонка фирмы «Форд», доверху нагруженная арбузами. При чем здесь арбузы? Может, я ошибся? Еще раз сосредоточился, вспомнил номер — нет, все верно, тот самый. Чтобы как-то убить время, я прошелся по рынку, купил на память гномика с мешком на спине, они здесь такие прелестные, и ровно в семь сел в кабину.
Водитель протянул мне громадную свою лапищу; ну и ну, не человек, а орангутанг какой-то! В жизни еще не встречал я такого — физиономия до того страшная, прямо жуть берет, сам — огромный, мощный. Мальчик-подручный вскарабкался в кузов, уселся на арбузах. Поехали.
Конечно, у первого же поста нас задержали, приказали выгрузить все до последнего арбуза. Вдобавок несколько арбузов они разрезали (и, разумеется, взяли себе, мошенники) — сами понимаете, сколько контрабандных товаров можно уместить в одном арбузе. Потребовали у нас документы. Смотрели их, правда, кое-как, так только, для порядка. И ни о чем не спросили. Водитель объяснил сержанту, очень ловко это у него получалось: взял, дескать, пассажира (то есть меня), хотел немного подработать, шестеро ребятишек, знаете ли…
Вот теперь-то я понял: испанец все предусмотрел, он знает закон психологии человеческой: нарушение правил налицо, хоть и не слишком важное, ну и все, больше вас уже ни в чем не подозревают. Грузовым машинам запрещено перевозить пассажиров, значит, самое страшное, чем мы рискуем, — это что меня ссадят и я останусь со своим чемоданом голосовать на дороге. Прекрасно, только никак я не пойму, зачем он затеял всю эту волынку. Ведь не из-за дурацких же арбузов? На этот раз очень мне было трудно выполнять наше обычное правило: никогда не спрашивать о том, что тебя не касается и что тебе не положено знать.
И ведь что всего досаднее: когда мы в последний раз виделись с испанцем, он вроде бы собрался разъяснить мне что к чему, а как увидел, что я записал номер машины, так замолчал и больше ни слова. Решил, видимо, что я неопытный желторотый птенец.