— В бухгалтерию? Да, спасибо, сейчас зайду.
— Вот беда, — говорит Петров и мечтально взирается в потолок над головой. — Что-то нос чешется. С чего бы это?
Я не отвечаю и плетусь за своей премией. Заглядываю в окошечко.
— Распишитесь…
Ищу свою фамилию и не могу найти.
— Да вот же, — тычет пальцем кассирша. — И до чего же вы красиво нарисовали… Все только и говорят…
Ну да… Народ оценил. Народ понял и принял мое искусство. Я с народом. Мое искусство понятно народу. А ведь это, как говорят, — самое главное?
…Над нами с треском взлетают ракеты салюта. Облака становятся зелеными, потом красными, потом снова черными.
Лилька стоит, запрокинув голову. Грохот, и над нами снова похрустывают и шипят, рассыпаясь, разноцветные огни ракет.
— У-у-у-у!.. — кричат хором мальчишки и бегут искать на земле горячие кусочки зарядных трубок.
Мы стоим в огромной толпе. Кто-то хлопает в ладоши. Кто-то вслух считает залпы. Люди улыбаются. Их лица поминутно меняют свой цвет — то все разом становятся зелеными, то огненно-пунцовыми, то голубыми…
— Посмотри, — шепчет Лилька, — посмотри на них… Знаешь, что это такое?
— Что?
— Это Мир.
Залп. Красные сверкающие точки повисают громадными люстрами и гаснут.
И я вдруг сразу все понимаю. Так вот оно что! Ну, конечно! Я всё отдал картону! Всё, что шло от меня и было мной, осталось там, на бумаге. Все муки, горечь, радости и находки слились воедино линиями и пятнами на тех замусоленных, кое-где надорванных, вымученных, политых потом листах предварительного эскиза, свернутых за шкафами нашей комнаты в большущий рулон.
Я поспешил и выплеснул до срока то, что надо было беречь и хранить в себе для основной цели, для стены, для штукатурки. А после лишь гнался за тем, хотел лишь повторить то, что повторить невозможно, и все, что жило на картоне, умерло при повторении, окаменело, осталось без дыхания.
Значит, никто не увидит того, что вижу я один?
Никто не узнает, какой могла быть моя стена?
Залп!
Над нами взметается огненное облако и с треском разлетается тысячами мерцающих изумрудных искр. А передо мной лица, глаза… оттуда, с картона.
Неужели уже ничего не изменить? Или пойти к Бодунову и просить, чтоб разрешили начать все… сначала?
Ни к чему. Даже если и разрешат, я уже не смогу: того самого, что приняли на себя полотнища картона, уже не осталось, уже не хватит в душе.
Ну что ж. Зато я знаю теперь…
Только бы не растратиться до времени, только бы сберечь в себе, не растеряв попусту, и отдать главное, что есть ты сам, людям и стенам, которые и есть твоя жизнь… А иначе — к чему все?
И, вдруг поняв это, я изо всех сил кричу:
— Лилька! Я ужасно счастлив!
Но она не слышит меня за грохотом близкого залпа, машет рукой, улыбается и тоже кричит:
— Что? Что ты сказал? Повтори!
1974 г.
Посвящаю светлой памяти моего отца
И все же рано или поздно весна должна была прийти в этот город.
Сапроненко жил в нем уже третий год и знал, какая была тут весна, но как далеко казалось до неё в октябре, как нескончаемо долог — желт, сер и бел — лежал к ней путь.
Обоймы последних недель шли сплошь холостыми. Сапропенко уже боялся каждого утра, тягостно-тихой предрассветной синевы окна, и оттого все тяжелей становился этот его третий московский октябрь.
Ему было без малого тридцать, но так же как в юности, он ждал весны с той всё но желавшей уходить надеждой на какую-то особенную, ни на что по похожую удачу, встречу…
Удача? Слово было странно само по себе, нечестно, как даром давшееся, другому брошенное счастье. О встрече и говорить было нечего, просто смешно. И все же он ждал, сам не зная чего, того, что должно было прийти и открыть себя непременно весной.
Она начиналась, когда небо над городом вдруг охватывало весёлым теплом, когда дерзковато-отважный ветреный воздух влажнел предчувствием новой жизни, новой, неведомой еще радости, и числа, календарь были тут ни при чем: все решал свет неба, и не важно, в феврале он вспыхивал или на исходе марта: Сапропепко узнавал этот день из всех дней года.
Потом весна расходилась, обнимала собой всех, и будто новой краской одевался зеленоватый четырехэтажпый дом художественного училища на Сретенке, и солнцем полнились до осени его высокие, темноватые в непогоду и зимой мастерские.
Но в этот день, что обещал с утра сгинуть в темно-сером небе, в череде таких же пустопорожних дней, — до весны было далеко, шли дожди, рвали пальто и шарфы прохожих резкие ветры, и в одиннадцатой мастерской, под самой крышей на четвертом этаже, стояла синяя плотная мгла.
Ждали, когда немного рассветлеется, неспешно волокли от стен и ставили мольберты, нехотя переругивались из-за мест — кто где стоял в прошлый раз, — лениво и медленно, как в полусне, выпускали и завинчивали трубчатые ножки этюдников, скребли палитры.
Прогорклый запах масляных красок, скипидара, старого дерева висел облаком, и в этом облаке на дощатых подиумах жались в своих халатиках, протянув голые ноги к оранжевому жару рефлекторов, обе натурщицы: пятидесятилетняя Маргарита Сергеевна, обрюзгшая, вся в складках, — когда ее рисовали, она старалась принять какие-то театрально-лживые, выразительные позы… старалась с достоинством, от которого щемило внутри, — и вторая, Шурка, — худоногая, с рыжим столбом волос над маленькой головой, почти безгрудая, но яростно и надменно женственная в резкой своей, дикой мальчишечьей тонкости плеч, бедер п рук.
Шурка, наклонившись к спирали рефлектора, прикурила, рассыпав искры, приоткрылся ворот ее халата, она запахнула его и, сузив длинные ненакрашенные глаза, жадно затянулась.
Все расставились, закрепили подрамники и разбрелись.
Кто еще успел только начеркать контуры углем, кто уже тронул в прошлый сеанс кистью, раскидал цветовые пятна подмалевка, но день не светлел, и делать было нечего.
Звенели на лестнице звонки, рубя время на пяти- и сорокапятиминутки, кто сидел на ступеньках, кто на древнем черном сундуке из натюрмортного фонда, что хранил в себе прежде побитые молью кусочки кашемировых шалей, драпировки, мятые серебряные кувшинчики, черепа, гипсовые розетки, а потом, после списания и вычистки из всех инвентарных реестров, был притащен сюда, на четвертый этаж и стал священной реликвией их прославленной alma mater.
Темными смутными тенями народ уходил из мастерской.
Маргарита Сергеевна рассказывала то, что рассказывала всегда, — о жизни своей вдвоем с кошкой Мурой, то желавшей, то не желавшей кушать разные вкусности. Хмурая Шурка, притушив окурок об угол своего помоста, возлежала, не мигая глядя в окна, а в самом глухом дымно-туманном углу верхом на табуретке сидел Сапроненко. Метрах в трех перед ним стоял его холст с начатой «Обнаженной».
Теперь, когда полумрак слил, связал и загнал в темень все краски, работа смотрелась совсем неплохо: тревога, исходившая из мутной синевы пасмурного дня, вползала в холст, но коли разобраться, он-то тут был зачем? За него работала непогода… за него дописывала, скрепляя в угодном ей колорите каждый мазок, темнота.
Можно было бы, конечно, потешиться… поиграть с собой до первого солнца, но зачем? Кто, как не он, знал: разгони сейчас ветер тучи и осветись мастерская — вмиг полезли бы с картинки немощь цветовых соседств и вяло-бурая грязь в тенях.
И хоть работка эта, несмотря ни на что, била наповал любую из картинок ребят вокруг, это ничего не прибавляло к ней, если не отбирало — смехотворностью точки отсчета.
Широкоплечая, толстая, потерявшая талию фигура Маргариты Сергеевны вышла похоже, но была она неуклюжа, задавлена. И мертвенная ее неуклюжесть — Сапроненко не скрывал это от себя — шла не от силы его, не от чувства, не от сопричастности судьбе женщины с большими темными глазами и напомаженным в попытке вернуть невозвратимое ртом, а от неумелости, от тяжести руки. Эх, Мура, Мура… ела б ты, что ли, эти котлеты!..
А она сидела, откинув голову с прямыми черными крашеными волосами, большая голая женщина с сильным лицом, сильной челюстью н большим рубленым носом. Жила ведь зачем-то, любила много, может быть, пела… — где, где это всё на затертой картинке?! И следа нет нигде, одни «отношения» зеленого к рыжевато-желтому, вот и все!
Но синел обманный полумрак и холст курился дымкой тайны, чернела темень скрытой зелени, и была обида в едва различимом неподвижном лице на полотне. Холст был уж писан-переписан не раз, он стал как клеенка, а от последнего натюрморта, не замазанная еще фоном, проглядывала бугорчатая муляжная груша. Сапроненко встал и, подойдя к подрамнику, взял его.
— Покажите мне, Саша, — сказала Маргарита Сергеевна.