— Я давно уж, несколько дней, даже больше, все хотела сказать тебе это, но откладывала, потому что… Правда это? Я сама не знала, правда это или нет. Но теперь я знаю, наверное знаю, что это — правда, самая настоящая, искренняя правда.
Она приостановилась и посмотрела на него глубоким взглядом. Кажется, она никогда еще не смотрела на него так.
— Я люблю тебя! — сказала вдруг она, снизив голос и словно бы испугавшись своих слов. И опустила глаза.
Любкин остановился, неподвижно смотря на нее. Эти три слова прозвучали не только неожиданно, но и невозможно. Он почти не понял их, и они прошли почти мимо него, незнакомые, лишние и ненужные. Но вместе с тем в нем тут же что-то вскинулось так сильно, что он понял: на эти три слова обязательно надо ответить. Что ответить?
— Люблю! — нежно, стыдливо и глубоко повторила Елена Дмитриевна, и Любкин готов был рвануться, чтобы ближе посмотреть на это «люблю», чтобы яснее его услышать и глубже понять. Но он стоял неподвижно, слегка ошеломленный и напрягшийся в новом для него усилии. Что надо делать, когда звучит слово «люблю»? Оно прозвучало из другого мира, в котором Любкин не был никогда: и этот мир обминал его всю жизнь, и он сам обминал его. На один миг этот другой мир заблистал перед ним новыми цветами, новым светом и новым воздухом, но тотчас же начал быстро бледнеть и исчезать, а через секунду совсем исчез. Любкин стал обычным собою.
— С чего ж оно так? — неуверенно и нелепо спросил он.
— Не знаю! — грустно вздохнула и чуть-чуть покачала головой Елена Дмитриевна. — Ничего я не знаю. Люблю и люблю. Но только…
Она вскочила с кровати и вытянулась во весь рост.
— Только мы об этом не будем говорить! — горячо и даже страстно сказала она. — Тебе надо уходить? Уходи. И не говори сейчас ничего. Тебе ведь уже пора!
— Мне, конечно, пора, но…
— Уходи!
Любкин видел, что немного сбит с толку: все это было так ново и неведомо для него, что он не знал — как говорить и что делать. Уйти? Но можно ли уйти, не сказав ни слова?
— Ты… — нерешительно начал он. — Ты… Это дело большое! — нашел он новое слово, не зная, подходит оно или нет.
— Большое? — чему-то усмехнулась Елена Дмитриевна.
— Большое! — с неожиданной искренностью и убежденностью повторил Любкин.
— И ты не знаешь, что сказать мне в ответ? Ладно, я помогу тебе: ничего не говори. Не говори и уходи. Сейчас же уходи!
Прыжком легла в постель, закуталась одеялом до самого подбородка и закрыла глаза.
— Ни слова больше. Уходи.
Любкин, в непонятной для него нерешительности, постоял с полминуты, а потом тихо, стараясь ступать как можно мягче и бесшумнее, поворотился и пошел. Плохо понимая все то, что произошло, он надел в передней шинель и фуражку и вышел, очень осторожно и внимательно заперев за собою дверь.
Когда он вернулся в свой кабинет и опять сел в свое удобное кресло, он понял, что работать не сможет. Ни дела троцкистов, ни Варискина с Яхонтовым для него уже не было, а было лишь смятенное недоумение. Кроме того, он чувствовал еще то, чего, быть может, не хотел чувствовать и в чем он, конечно, не сознавался себе: чуть ощущаемую, чуть намеченную, почти прозрачную радость. «Люблю! Вот оно какое, слово-то это!» — страшно неопределенно думалось ему.
И он начал вспоминать о том, что никогда еще не слышал и никогда еще сам не говорил этого слова. Было ли оно хоть раз в его жизни? Знал ли он любовь? Когда-то, очень давно, когда ему не было и восемнадцати лет, он «страдал» по дочери помещика их деревни. Это была еще совсем молодая девушка, вероятно, его сверстница, которая окончила гимназию и приехала на лето из города. Он тогда тоже окончил министерскую школу в селе и собирался поступить в техническое училище. Все тогда бродило в нем, чем-то волнуя, что-то обещая и куда-то маня. Отец его был «кулаком», имел десятин тридцать земли, приарендовывал еще столько же, занимался мелкой торговлей, давал деньги за проценты и был, как говорили, «оборотистым». А сам Любкин уже и тогда был «революционером», хотя не только не состоял ни в какой партии, но и в партиях-то совсем не разбирался. Но он был «за свободу», а поэтому с готовой враждебностью относился и к помещику и ко всему, что окружало помещика.
Дочку помещика в доме звали Люсей, а дворовые и крестьяне, когда говорили о ней, называли ее «барышня Люся». Как ее звали полностью, Любкин тогда не знал, но имя «Люся» звучало для него удивительно нежно и почти благоуханно. О своих чувствах к ней он не думал и в них не разбирался, но при встречах с нею он всегда робел, вспыхивал и почти терял себя. Ее взгляд, чистый и глубокий, напоминал ему небо, и ему даже казалось, что он видит в этом взгляде порхающих ангелочков. Однажды он услышал, как она рассмеялась чему-то, рассмеялась так звонко, весело и серебристо, что у него захватило дух от восхищения и сладостного очарования: он и не знал, что бывает такой смех. «Соловушка!» умиленно и нежно вспоминал он потом.
А в другой раз вышло так, что он под вечер встретил ее в поле, неподалеку от деревни. Она шла, опустив голову, и перебирала тонкими пальцами пучок полевых цветов. Когда она поравнялась с ним, она подняла глаза и посмотрела. Он смешался, вспыхнул, едва догадался поклониться, торопливым рывком сорвал с себя фуражку и, кажется, что-то буркнул. А она очень вежливо и удивительно просто поклонилась ему. И он в первый и в последний раз услышал от нее слово, обращенное к нему: «Здравствуйте!» — сказала она. А в конце августа она уехала.
Вот и все. Была ли это любовь?
Даже тогда, в молодости, Любкин не спрашивал себя об этом, но очень долго, много лет, он упорно и нежно помнил «барышню Люсю» и когда случайно, где-нибудь в толпе, видел лицо, напоминавшее ему ее, чувствовал, как нежное и теплое заливает его сердце. С годами память утихла, но не умерла, и забыть «барышню Люсю» он никогда не мог. Помнил по сегодня, и когда вспоминал, делался задумчив и немного грустен.
Встреч с женщинами было потом много, но слов любви не было никогда: сходились без ласковости, расходились без огорчения. А главное — дела. Еще во времена военного коммунизма он пошел на работу в ЧК, отошел от людей, ушел в мир насилия и крови, замкнулся в себе и научился переживать только в себе и для себя все то, что переживалось. Он (умышленно или оно так вышло само по себе?) ограничил свою жизнь только самыми тягостными и самыми мрачными делами, уверив себя в том, что ему больше ничего и не надо. А поэтому для любви не было ни времени, ни места, ни охоты в его жизни.
И теперь, услыхав «люблю» Елены Дмитриевны, он немного потерялся: что делать, как говорить? Елена Дмитриевна была «стервою», он это знал, но ее «люблю», несмотря ни на что, как будто обещало ему что-то такое, что он не хотел бы выбросить из своей жизни. «Да неужто любит? — недоверчиво и даже хмуро спрашивал он себя. — С чего ж это она так?» И то чувствовал неприязнь к Елене Дмитриевне, то желание еще раз услышать это слово.
И вдруг пугающий и волнующий вопрос сам собою родился в голове:
— Ну, ладно… Пусть хоть так! Ну, а я-то? Я-то люблю ее или нет?
Вопрос родился, но ответа не было. Конечно, Любкин никак не мог сказать «да, люблю», но вместе с тем он в недоверчивом недоумении понимал, что никак не может сказать и другое: «нет, не люблю».
И то, что Елена Дмитриевна «стерва», не вспоминалось ему больше и не приходило в голову.
Возвратившись от Любкина, Супрунов тотчас же вызвал к себе по телефону Яхонтова. Яхонтов, хорошо понимая, по какому делу вызывает его Супрунов, тотчас же пошел, немного тревожась и нервничая. Супрунов ничего не делал, а только поджидал его. Яхонтов привык видеть Супрунова всегда деловито подтянутым, холодным и очень твердым, а поэтому и удивился: Супрунов посмотрел на него приветливо, почти дружественно и сразу же улыбнулся подбадривающей улыбкой.
— Пришел? Ну, вот и ладно. Молодец! — неизвестно за что похвалил он, как будто Яхонтов мог ослушаться его и не прийти по вызову. — Садись-ка.
Яхонтов сел и сразу же почувствовал, что такая встреча успокоила его: он не того ждал, не зная, чего именно он ждал. А Супрунов вытянулся в кресле и смотрел, улыбаясь.
— Дела, дела! — неопределенно пожаловался он. — Устал я чертовски, а тут еще эта ерунда с твоим Варискиным… Ерунда ведь, а? — с интимной доверительностью подмигнул он.
— Конечно же, ерунда! — без тени сомнения подтвердил Яхонтов.
— А под сукно ее не положишь: выпятится! — пошутил Супрунов и принял более официальный вид. — Я доложил начальнику! — деловито добавил он.
— А он что? — не остерегся и спросил Яхонтов, хотя через секунду и понял, что этого не следовало бы спрашивать.
— Рассмеялся, конечно! — очень просто, как совершенно равному, ответил Супрунов. — Но сам ты понимаешь, — немного понизил он тон, — что в таком деле надо быть го-го-го как начеку! Оно ведь хоть и смешно, но и серьезно. Ты ведь не маленький, — еще более понизил он голос, — и совсем свой человек, так что тебе объяснять нечего. Начальник завтра в Москву поедет. Доложит!