Профессор прервал чтение. Солнце яростно пекло ему спину, а алжирский писатель неистово раскатывал «эрр», — казалось, будто он таким образом демонстративно подчеркивал свой национализм, наивный и вместе с тем вызывающий, с гордостью выставляемый на всеобщее обозрение; когда-нибудь он уйдет с этого факультета и напишет роман таким же мощным языком, как эти звонкие гремучие «эрр», и многие назовут его произведение романом в духе Стендаля именно благодаря языковой мощи. Теперь же он довольствовался тем, что пр-р-роиз-носил гр-р-ромкие фр-р-разы, мешая Профессору читать, а тут еще солнце жгло сверх всякой меры, выводя его из себя.
Вошла Люсиль, и лица алжирского писателя и армянского художника осветились. Ей пододвинули стул, и студенты смотрели на нее выжидательно, готовые выполнить указания, которых, скорее всего, не последует, — но отвергать такую возможность тоже было нельзя, принимая во внимание, что судьба изменчива, боги непостоянны, а у людей тоже бывает семь пятниц на неделе. Люсиль села в приятном неведении по поводу того, кто придвинул ей стул, в сиянии волшебного и одновременно совершенно земного нимба, возникающего из ощущения полной непринужденности, приходящей с годами в результате твердого осознания того, что ты всегда находишься в центре внимания двухсот или трехсот учеников и учениц, у которых ты можешь принять или не принять экзамен, как это издавна водится в педагогической практике; стул стоял здесь, именно здесь и ни в каком другом месте, поскольку было логично, чтобы он стоял именно здесь, «ведь разве не именно здесь я собиралась сесть?» Итак, она села и положила свою уже слегка увядшую, пухлую руку поверх руки Приглашенного Профессора, погладив ее с некоторой игривостью и явным сладострастием во взоре.
— Подумай только, какая интересная вещь! Федор принес тебе самое настоящее сокровище! Я нашла ее вчера, вернее, вспомнила о ней вчера вечером, и вот, пожалуйста. Она может тебе пригодиться для твоей чудесной истории о Грифоне: это же целое море фантазии — существо, плавающее по подземным водам и выходящее на поверхность то в одном веке, то в другом, как ему придет в голову или когда ему захочется. Но игровые ходы, проистекающие из этой замечательной идеи, могут иметь, обязательно должны иметь нечто вроде басового клапана — ведь именно так называется деталь инструмента, придающая галисийской гайте ту значительность, которой не хватает астурийской волынке? Вот этим-то клапаном и будет изумительное драматичное письмо падре Пастраны. Это будет как бы возвращением к действительности, призывом твердо стоять на земле, это будет…
Приглашенный Профессор вновь стремительно падал в пропасть безмолвия, куда он обычно погружался, когда окружающий его мир начинал казаться ему враждебным или когда он находил доводы своих собеседников удачными и остроумно изложенными; в психологии это обычно называется «недирективным поведением». В таких случаях он ограничивался тем, что произносил «О!», «Ну, черт!», иногда только «Ну и ну!» и предоставлял партнеру возможность наслаждаться собой. Время от времени он даже говорил «Потрясающе!», но, надо признать, подобное происходило не часто: он боялся, что это словцо может показаться слишком смелым, и обычно оставлял его для более интимных моментов, когда допускались такие типичные для «недирективного поведения» ловкие выражения, как «Да что вы говорите!» или «Подумать только!», служившие проявлением высшей степени рассудительности, в ответ на которые присутствующие одаривали тебя взглядом, полным любви или просто нежности, в зависимости от ситуации и обстоятельств.
Люсиль продолжала свои замечательные рассуждения, распространяясь о чередовании лирико-мечтательного и прагматико-прозаического начал, являвшихся, по ее мнению, некими константами в творчестве Приглашенного Писателя, чей творческий запал уже давно иссяк. И читатель чужих доверительных писем вынужден был признать, что эти разглагольствования чрезвычайно льстили его самолюбию. Он чувствовал, что вновь обретает свободу. По мере того как Люсиль говорила, он начинал сожалеть, что не может быть, например, американским писателем. Будь он американским писателем, он мог бы позволить себе восхитительные поступки, которые ему, галисийскому писателю, лишенному возможности говорить всякие глупости, выступая по мадридскому телевидению — ведь это считалось привилегией генераторов глупостей более высокого ранга, — были категорически запрещены. Например, ему было совершенно непозволительно слишком усердствовать в употреблении наречий. По правде говоря, это не очень его заботило; а вот что его действительно огорчало, так это невозможность часто пользоваться курсивом, придавая таким образом словам многозначительность и глубину, что было по-настоящему весьма привлекательным, но что ему было строжайше запрещено, он сам не понимал толком почему: по-видимому, это было бы воспринято в его стране, несомненно , очень маленькой стране, — но какой стране — это было бы воспринято как акт высокомерия или как проявление чрезмерных амбиций. У того самого писателя, которого сейчас так нахваливала Люсиль! О страна, страна !
Люсиль продолжала извергать поток слов и сочинять роман за пятидесятилетнего писателя, проведшего потрясающую ночь в обществе гораздо более юной, но вовсе не менее опытной, чем он, девушки, что вносило в привычный ход вещей некое смятение, проявлявшееся в частом повторении реплики «Да, конечно!», которая естественно вписалась в ряд прежних выражений, составлявших инфраструктуру столь хорошо освоенного им недирективного поведения; возможно, вследствие этого он вновь впал в глубокую задумчивость, неожиданно увлекшую его на путь чуть ли не женоненавистничества: «Бог есть совершенство, — говорил он себе, — а Бог, как известно, безбрачен: что-то должно возникнуть в воде, когда ее освящают»; затем он пустился в размышления по поводу того, почему во время службы в церкви дают вино: тайна, которую он никак не мог разгадать.
В какой-то момент он уже было вознамерился заговорить, но вовремя передумал: в последний раз, когда он почувствовал желание или необходимость это сделать, он взвалил на себя бремя создания романа, и вот вам результат. Поэтому он решил не сходить с намеченного пути и принимать все как есть.
— Ты знаешь, ты совершенно права! Это прекрасная идея. Необыкновенная идея. Ве-ли-ко-леп-на-я !
Он произнес это, придав особую значительность последнему слову, которое он даже — подумать только! — представил себе набранным курсивом.
— Я почитаю еще немного, я даже первую страницу еще не закончил.
Хор, который обычно образуется в счастливые часы подобных сборищ, стихийно возникающих по тому или иному поводу в университетских кафе, высказался за то, чтобы он читал вслух, в свободном переложении и по возможности переводя на современный язык, — что, впрочем, он всегда делал, даже когда читал про себя. Писатель посмотрел на множество подчеркнутых в тексте слов и предложил провести занятие, на котором студенты будут переводить письмо, а он позволит себе его комментировать, объясняя им богатство языка, на котором оно написано, — не слишком правильного испанского языка XVI века. Итак, он решил продолжить чтение с того места, где он остановился. Солнце продолжало жечь ему спину, и он стал потеть гораздо обильнее, чем было дозволено и принято в этих широтах, к которым он еще полностью не привык.
* * *
Едва лишь он пришел в себя и мы превозмогли тяжкое молчание, всех нас окутавшее, как вновь стал он тем, что вначале, и вопросил меня, не смутясь духом и не изменясь в лице, попадает ли он под Крестовую Буллу и будет ли ему дозволено папской милостию причаститься, в чем я его без промедления уверил, прибавив тут же совет свой, что, коль скоро он уже исповедался словесно в этом самом месте, надобно ему вновь вспомнить всю совершенную исповедь, равно как и всю свою прошлую жизнь, и дабы каялся он по мере того, как будет вспоминать содеянное, и будет сие как очищение перед Господом Богом нашим, и, как говорят, тяжелый камень тогда у него с души упадет.
Он сказал, что так и желает сделать и готов сие совершить, и бесконечно благодарит он Господа Бога нашего за то, что ниспосылает Он ему в нужде его время, дабы приготовиться к столь значимому событию. А после возгласил он, крича: «Пусть умру я, Господи, пусть умру! Что же, мне умереть, Господи, а негодяй пусть останется в Эскориале?! Сотвори справедливость, Господи, сотвори справедливость! О Боже мой, помоги мне, дабы не узрел я ада, дабы не низвергся я туда, Господи, non intres in iudicium cum servo tuo quia non iustificabitur in conspectu tuo omnis vivens [86], и за какие грехи мои в такую опасность Ты меня вверг», и многие прочие вещи подобные, а после пел он псалмы и так чувствительно выговаривал слова, что казалось, будто это его собственные, а подчас казалось даже, что разум его помутился, столь велико было его упование, столь велико было его чувство. После явил он скорбь пред близостью к вратам смерти, испуская великие стоны и являя признаки уныния пред ее неотвратимостью; на что я отвечал ему, что сия его скорбь и даже страх есть дар Божий и милость Божия и есть знак того, что Его Божественное Величие одаряет его своей милостию, и остается у него еще довольно времени и способов, и притом весьма действенных, дабы избежать зла и мук адских, коих он так страшился со всеми на то основаниями, ибо признал он, что оскорбил Господа.