Похоронили. Выпили. Говорят, «костяная нога» кричала, что лучше б ее Бог прибрал, калеку. Правильно кричала, между прочим, все так думали. Хотя, говорили, у покойницы сердца считай не было, какой от нее прок жизни? Опять же, удачно умерла, муж не знает про ее игрища на танке. А если и узнает, то что он будет делать? Выкапывать гроб? Нет, что ни говори, но смерть – умница, она в жизни разбирается лучше, чем мы, дураки.
Глава вторая
Зависть и тайна
И идет себе время, идет…
Я всегда любила идти навстречу идущей с базара бабушке. Увижу ее издали – и аж захожусь от радости и бегу, бегу… Она дает мне поднести творожок в белой хрусточке или там пяток яичек в кулечке. «Осторожно неси, осторожно». И я молитвенно несу, стараюсь. Но на этот раз бабушка была на себя не похожа, прогнала меня, не дала ничего, влетела во двор, села, едва дыша, и кричит: «Катя! Катя!» Мама вышла с мыльными руками до самых подмышек – у нее большая стирка.
– Катя! Я такое тебе скажу, такое… – задыхаясь, говорит бабушка. – Ты чула (в смысле «слышала»)? Они, оказывается, живут друг с другом, – она посмотрела на меня. – Иди, детка, отсюда, иди. – И я отхожу и прячусь за угол, чтоб все слышать. – Ну, мать Лизки Петренчихи и ее майор… Живут и спят почти с самых похорон и собираются жениться.
Я не вижу маминых глаз, но я так хорошо их знаю. Они у нее небольшие, но абсолютно круглые, такой фасон. И когда она удивляется, они делаются у нее в высоту больше, чем в ширину. Они становятся как бы поперек лица. И мама становится смешная, похожая на сиамскую кошку, которая хочет спрыгнуть с комода.
– Мне сорок восемь, – говорит бабушка, – мы с колченогой ровесницы, а сколько ж зятю, не знаешь?
– Знаю, – говорит мама, – он учился с Николаем (мой отец), значит, ему тридцать три…
– Это ж надо такое взять в голову! Пятнадцать лет разница. И без ноги…
Бабушка как-то так надолго задумалась, что мне стало важно увидеть ее лицо, и я вышла из-за угла. Стоило того! У бабушки было опрокинутое лицо, оно как бы все смотрело не на нас, а на что-то в себе, что-то глубокое, еле видимое. Но ей явно плохо удавалось видеть это нечто (слово «нечто» – курсивом) глазами, развернутыми на девяносто градусов.
– Ну, – сказала мама, – если б не нога, то она ведь красавица. Просто она махнула на себя рукой из-за Лизки, ходила, как старуха. А она красивее покойницы в сто раз. И опять же Вальку кто растил, пока Лизка тешила свою дырочку?
– Но смела бы я такое сделать? – гневилась бабушка, так, видимо, и не сумев понять, что там внутри ее сверкануло разом горячим светом и куда-то делось.
– У тебя муж! Ты что? – закричала мама. – Какие могут быть сравнения? Просто на голову такое не наденешь!
Но бабушка посмотрела на нее так (так – курсивом), а потом и на меня так (курсивом), что я поняла, что мне из рук в руки передали некую тайну, некий фокус-покус, и, может, когда-нибудь я чего-нибудь и пойму в этом бабушкином смятении.
Молодые «старики» поженились и уехали из нашего городка. И фиг бы я стала это рассказывать, если б однажды не приблизилась к горячему бабушкиному секрету, переданному мне самым быстрым способом – взглядом.
В десятом классе Валя пришла в нашу школу – она вернулась с родителями, и они стали жить недалеко от нас. Иногда мы с ней возвращались из школы вместе. Я не знала и не знаю до сих пор более спокойного и миролюбивого человека. Она была хороша собой, высокая, гривастая. Высокую гривастую женщину я видела и в их дворе. Мне хотелось ее посмотреть поближе, но не было случая. В детстве я не видела «костяную ногу» без платка. Эта же, с волосами цвета переспелой вишни, хоть и припадала на деревяшку, была как бы другой по сути. Валя называла ее мамой.
Однажды я все-таки за каким-то пустяком увязалась за Валей и увидела ровесницу моей бабушки близко. Боже, какая она была красивая. Все в ее лице было штучным. Глаза с каким-то морским отливом; чуть вздернутый кончик носа, чтоб лучше виделся вырез ноздрей, почему-то мне хотелось сказать – королевских; ямочка на подбородке – лукавая придумка Бога в пандан пипочке носа. Да все! Овал лица, как бы не допускающий возможности обвала и стекания в руины шеи. Все в ней стояло, торчало, как у молодой. Она заметила мою пристальность изучения, она, конечно, ее понимала, но не осуждала, а дала рассмотреть, а потом гордо зашкандыбала в дом, приподняв на крылечке юбки, чтоб я увидела и эту деревянную уродку, которая, как я слышала, кончалась где-то там, у самой нежности ее тела. (См. рекламу Салтыковой.) Я почувствовала резь в паху и быстро ушла, думая, что, видимо, она и взаправду немножко ведьма. Вот передала мне боль. Боль от своих ремней. И опять же – люди по-прежнему видели вскипающую в лунках ее следов воду.
Все говорили, что они живут душа в душу. Но уже было ясно, что счастье это людей раздражает. Мы с ногами, думали женщины, а живем с ленивыми козлами, а старуха-яга отхватила не свой товар.
«Ну, ничего, ничего, – говорили тетки, – засохнет у нее там все, это дело времени. Вот тогда посмотрим, куда майор подастся».
Мы кончили школу. Остался только выпускной. Мне сшили дурацкое платье из говенной дешевой ткани, какую сумели достать по нашим деньгам, она тянулась от одного прикосновения. Я села, а когда встала, зад платья был на ладонь длиннее. Тогда мама стала на колени и оттянула мне перед. С наказом: «Садись, поднимая подол». Я ушла на выпускной с мальчиком, с которым уже год целовалась и судьбу свою считала практически решенной. Он врал, что у меня красивое платье, а вранье – искусство тонкое. Не умеешь – не берись. Я разозлилась и на него. И на платье. И на маму, которая собиралась идти на бал в черной шелковой юбке и розовой шифоновой кофточке. Я так их хотела! Но мама тоже хотела выглядеть молодой у выросшей дочери – сейчас я это понимаю, – поэтому мне достался тянучий шелк. Жизнь явно не удалась.
В школе я все время смотрела во все отсвечивающие поверхности, чтобы проверить стабильность длины юбки. Время от времени я дергала себя за подол. Но потом, когда выдавали аттестаты, я забыла наказ и села на платье. Аттестат получала кособокая дура, у которой концы с концами не сходились, и снова нарядная – не мне чета – мама присела посреди людей и стала мне выравнивать подол, после чего я побежала искать место, где можно поплакать от всей души.
Глава пятая
Оргазм. Такое место было
Наша школа была построена в те времена, когда парадные двери и парадный подъезд сразу же, теми же людьми, что их строили, заколачивался наглухо. В школу мы входили через узкий черный ход, а на большом крыльце перед заколоченной парадной дверью мы грелись на солнышке, тихонько целовались, переписывали домашние задания, плакали от несчастной любви и клялись в счастливой.
Обиженная жизнью, я пошла туда плакать. Но там было занято. Двое сидели в обнимку. И это были не школьники. Я отошла за куст, чтоб выяснить, не учителя ли это, чтоб знать точно и прогнать чужаков.
Ее трудно не узнать. Она торчала в меня ногой, сидя на коленях у мужа, и они, освещенные светом окон школы, целовались в такой засос, что сначала у меня перехватило дыхание, потом в ком сжались кишки. Чужая любовь вошла в меня с такой страстью, что пришлось сжать бедра. А они раскачивались, их руки переплетались в какой-то невообразимый узор, это был секс в полной мере, хоть и без расстегнутых штанов, если даже я получила толчки оргазма. Значит, бывает такая любовь. Бабушка моя знала про это; когда она смотрела внутрь себя, она искала в себе такую же силу любви и не нашла. Она так хотела, чтоб я поняла, что это такое, чтоб жизнь не обделила меня.
Откуда-то из-за угла вышел мой возлюбленный. Он был комплектен – две руки, две ноги и все остальное. Он искал меня, но не видел. Я его уже не любила, я вспомнила, как, целуя меня, он давил мне зубы. Как, пробираясь ко мне в кофточку, царапал меня своими заусенцами. Все было кончено. Мне показали другое кино. Поцелуй варежки любимой, дорогие мои ирокезы, бывает потрясительнее обнажения. Любовь, птички мои, – это когда в следах любимой вскипает вода. А не вскипает – значит, не любовь, а лужа.
Владимир Иванович сделал все как надо. И поминки в приличном кафе, и хороший черный камень на могилу, и портрет.
Ну, не оставь им теща квартиру, которую они сразу продали и сказали себе: «Деньги на черный день», разве он с их сегодняшних жалких денег сумел бы это сделать? Хотя деньги из загашника пощипывали, считай, каждый месяц. Смерть стоила гораздо дороже, но разве мог он в этом деле скупиться?
Портрет на черном камне был тот, где Лиза улыбалась так, как умела только она, радостно и доверчиво, при жизни он это называл – «от дури». Именно это слегка тормозило Владимира Ивановича с выбором фотографии: теперь каждый остановится, чтоб попялиться на покойницу, и начнет считать: сколько же было лет улыбчивой? Не много, даже мало. Пятьдесят восемь лет – это срок мужской смерти. Женщины поживистей. Еще подумают, что к этому времени покойница наверняка так уже не улыбалась. Доверие и расположение к людям пропадают гораздо раньше, а если взять нашу землю? Теперь подлянка в душе рождается в человеке рано, как только попадает он в стаю. А нет ничего хуже человеческой стаи. Так размышлял Владимир Иванович мыслями того прохожего, что будет смотреть на улыбку Лизы. И только он знает, что такой она была до самого своего последнего склона головы. Она жалела людей и тут же их прощала. И это так бесило его временами. А дальше всё чаще и чаще…