Взяв курс на меня, он по пути приставал еще к двоим-троим посетителям, декламировал им какой-то стишок, потом балагурил с официанткой, пока та наливала ему чай — жидкий, без лимона, зато сладкий, как сироп.
— Ждет меня, — провозглашал он во всеуслышание, тыча в меня пальцем.
Когда он наконец усаживался и снимал каску, обнажая седую, стриженную ежиком голову, у меня мелькала мысль, что вот он и оказался в гардеробе своего театра. Сошел со сцены, выключил свет и вздохнул с облегчением.
— Холодно, — спокойно произносил Че Гевара, грея руки о стакан с чаем.
Он улыбался. Его гладкое, бледное детское лицо никогда не искажалось гримасой.
— Ну как дела? — говорила я, а он отвечал «хорошо» или «плохо», но эти слова вряд ли имели смысл — что значит хорошо-плохо? В его жизни все оценки гуляли сами по себе, по своим собственным дорожкам. Так же бессмысленно было бы уговаривать его принимать лекарства, потому что он не хотел этого делать.
— Я перестаю быть собой, когда глотаю таблетки, — заявлял он.
М. говорил, что безумие — это своеобразная форма приспособления к окружающей действительности. В нем нет ничего плохого. Главное — не допускать бессмысленных страданий, добавлял он свою любимую присказку, а мы потом ломали голову, бывают ли страдания не бессмысленными. Лишь бы не дать страху скрутить человека — это тоже было его излюбленное словечко: скрутить.
Моей задачей было своевременно отвезти Че Гевару в больницу — в тот момент, когда страдание внезапно покидало свой мирный затон и становилось совершенно невыносимым, опасным для жизни. Когда окружающий мир, внезапно ощерясь, превращался в чудовище, показывал свою подлинную сущность — изначальную враждебность людям. Необходимо было запереть квартиру (ключи оставить у себя), потом навещать Че Гевару в больнице, а когда он выйдет оттуда, вмонтировать его обратно в обычную жизнь. Самой же снова занять свое место в зрительном зале и вместе с другими наблюдать, как он пристает к людям на улице, как, завидев его наряд, целые семьи и одинокие немолодые дамы в шляпках и нитяных перчатках застывают в изумлении, а командированные провинциалы убегают, отмахиваясь портфелем. Бывало, уже попрощавшись, я еще какое-то время шла за ним следом, пока он шагал по улице Новый Свят и по Рутковского с привязанными к поясу котелками, а их звяканье вспугивало сбитых с толку голубей. Некоторые прохожие совали ему мелочь, приняв за нищего. Он брал, похоже, не смущаясь. Однажды я видела, как он увязался за демонстрацией. Паясничал. Печатал шаг. Кричал: «Hände hoch!» или «Гестапо!», вторя пластинке, которая постоянно крутилась у него в голове. Его память остановилась на сорок пятом годе. Че Гевара игнорировал настоящее и, возможно, поэтому мог чувствовать себя в безопасности: он безнадежно устарел. И все равно я за него боялась. Революции не любят клоунов, сами-то они всегда смертельно серьезны.
— Можно пойти в клуб, — предлагала я, имея в виду бывшую прачечную, приспособленную для нужд культуры, куда мы с нашими подопечными приходили выпить чаю, сыграть в шашки или в пинг-понг.
— Мне там не нравится.
— Почему?
— Они там меня психом считают.
— Ты все делаешь для того, чтобы тебя считали психом.
— Я знаю.
— Вырядился партизаном, выкрикиваешь чёрт-те что на улице, пристаешь к людям, говоришь глупости…
— Да, я знаю.
— Так объясни мне, зачем. Зачем ты это делаешь?
— Не знаю. Может быть, я и есть псих.
— Может быть.
Вечером бастующие студенты осаждали оба телефона, к ним выстраивалась огромная очередь. Мама, как заводная, повторяла одно и то же: «Возвращайся домой. Садись на поезд и возвращайся домой». Отец вырывал у нее трубку и говорил: «Привези мне какие-нибудь материалы». Я залезала в спальный мешок и читала, лежа на столе у батареи. Рядом со мной, на соседнем столе, поселилась парочка со старшего курса, но я не решалась с ними заговорить. Они были заняты только собой.
Бесконечные собрания в актовом зале, голосования за всё новые списки требований, председатель забастовочного комитета, постукивающий деревянными сабо по бетонному полу, сохранившемуся с тех времен, когда в здании психфака помещалось гестапо. В этой обстановке меня охватывал, усиливаясь с каждой минутой, революционный энтузиазм. Сладостное ощущение, что ты только винтик огромного механизма, песчинка, маленький фрактал[24], снежинка, которая осознаёт себя частицей метели. Какое это облегчение — раствориться в общественном бытии, не принадлежать себе, выплеснуться за свои границы, хоть ненадолго. Мы собирались около набитых окурками пепельниц в коридоре, ведущем в актовый зал. Кружки курильщиков пульсировали, их состав менялся, каждую минуту кто-то приходил и уходил. Потом на меня внезапно накатывала усталость, и потребность побыть одной становилась настолько нестерпимой, что я закрывалась в туалете на третьем этаже и сидела там, уставившись на клочья облезающей масляной краски. Когда кто-нибудь начинал теребить ручку двери, а потом занимал соседнюю кабинку, я замирала, затаив дыхание. После, пристыженная, возвращалась на свой стол и в который раз принималась за чтение книги «Игра в классики», теперь с другой точки зрения, используя иной ключ. Меня взволновало открытие, что можно читать вразнобой, отдельные эпизоды — наверное, так происходит и в жизни: события мелькают перед глазами и складываются в случайные узоры. Я шла вниз, вставала в очередь к телефону, но тут же уходила и направлялась в буфет, оттуда опять в очередь, и все снова — по той же схеме. На стол, в туалет, в актовый зал, к телефону, на стол, в буфет… Постепенно мне стало казаться, что другие тоже так делают, экспериментируют с порядком и хаосом, и отсюда это беспокойное движение внутри здания, люди, собирающиеся группами на улицах, трепещущие на ветру флаги, воткнутые везде, где можно, и эта внезапно наступающая непроглядная тьма в середине дня.
Город за окном темнел, стекленел. Со стола, застеленного спальным мешком, из-за батареи, мне казалось, что в городе совсем не осталось нормальных человеческих мест, словно новые времена содрали мягкую обивку с окружающего мира, обнажив его корявый, уродливый остов. Подопытные обезьянки… им предложили на выбор два манекена «матерей»: один мягкий и приятный на ощупь, но не дающий молока, другой — проволочный, холодный, зато с неограниченным количеством молока в искусственных сосках. И маленькие обезьянки выбирали упоительную мягкость голодной смерти. Прижимались слабенькими тельцами к искусственному меху. Перед сном я молилась за всех живых существ, на которых ставят эксперименты. В том числе за людей.
Тогда я нуждалась в мягкости. Руки непроизвольно тянулись к плюшевым шторам где-нибудь в кинотеатре или ресторане, тосковали по недоступной шенили и бархату, поглаживали вельветовые брюки, пока те совсем не вытерлись, теребили застиранный шелковый платок. Я жаждала нежности влажного весеннего воздуха, ласкового солнца, песка, мягкости настоящего кофе, аромата душистого мыла. От лежания на столе у меня болели все кости, а от колючего ворота свитера на шее появилась красная полоса.
Под моей опекой находился еще Юрек. Мы были ровесниками; жил он с отцом и матерью в забитой безделушками квартире на улице Шасеров. Юрек постоянно убегал из дома, ездил зайцем в поездах, пересаживаясь с одного на другой, — скромный, спокойный, неизменно приветливый. Он умел устраиваться: в дороге его всегда угощали то бутербродом, то яблоком, то леденцом. Юрек знал, как произвести хорошее впечатление. Исчезал он на долгие месяцы. Возвращался усталый и грязный. Мать в бешенстве отвозила его в больницу, но Юрека быстро отпускали. Почтальон приносил ему пенсию, и он снова отправлялся колесить по железным дорогам. Опьяненный путешествием, гонкой вперед, в неизвестность, он не давал о себе знать, пока спустя какое-то время милиция или «скорая помощь» не привозила его откуда-нибудь из Элка или Сувалок. Мы пробовали укоренить его, как куст, пытались удержать. Я ходила с ним в клуб, где посетители до отупения играли в карты и лото, разгадывали кроссворды. Мы преподносили ему на блюдечке всевозможные увлечения — коллекционирование марок и минералов, авиамоделирование, разведение рыбок. Юрек лишь улыбался и возвращался к теме поездов. Предлагал мне прогуляться с ним на вокзал — через мост, дальше по Иерусалимским аллеям. Мы вместе бродили по перронам, наблюдая, как на электронных табло сменяются станции назначения. Он вставал прямо у красной полосы, чтобы лучше рассмотреть прибывающий состав. Считал вагоны. Юрек всегда знал, что вот в этом поезде есть один спальный вагон, а в другом — только плацкартные.
— О, «Варс»[25], — произносил он благоговейно.