При прощании он дал мне записку. Я заглянул в нее, только когда самолет уже пошел на снижение. И тут невзирая на тряску зазвучал поставленный стюардессами «Голубой Дунай» Штрауса. Слащавая и прилипчивая мелодия, шедшая неизвестно откуда, перепугала всех, а стюардессы улыбались своей маленькой шутке. Пассажир, сидящий рядом со мной, пришел в ярость.
«А-а-ах! – воскликнул он, оборачиваясь ко мне; он знал, что я американец. – Я сам венец, – сказал он, – и я люблю Вену, но мне неловко, когда они начинают заводить этого несчастного Штрауса».
Проходившей мимо улыбающейся стюардессе он сказал:
«Почему бы вам не разбить эту жуткую пластинку?»
Он был чем-то похож на моего отца, и тут я вспомнил про записку. Как только самолет коснулся земли, я прочел ее: «Привет толстомясой Вене. Наилучшие пожелания городу-китчу. С любовью, старый добрый папа».
А остальное – история. Эдит Фаллер и я прибыли в Вену и влюбились в своих гидов. Северин сам вызвался быть гидом Эдит, а в моем случае – Утч была нанята официально.
Я познакомился с ней, когда пришел в музей смотреть картины Брейгеля и попросил стандартную экскурсию на английском языке. Я сказал, что особенно интересуюсь залами Брейгеля и что не против пропустить Рубенса и иже с ним. Стоял ноябрь, каменно-серый и барочно-холодный. Туристический сезон закончился; Вена закрывала свои двери. Гида обещали предоставить без промедления и даже сказали, что можно заказать экскурсию именно по Брейгелю. («Он один из наших общих любимцев».) Я чувствовал себя так, будто в изысканном ресторане жду, когда мне подадут чего-нибудь попроще. И подешевле. Я вспомнил советы отца и подумал, что и правда неплохо бы приехать подготовленным и прошагать через залы Брейгеля с видом крупного специалиста по Северному Возрождению. Интересно, размышлял я, не задумал ли я свой исторический роман просто как обычный турист? Когда мне представили гида, я был удивлен ее русской фамилией, которую прочитал на табличке, прикрепленной на ее высокую грудь.
«Фройляйн Кудашвили? – спросил я. – Это разве не русская фамилия?»
«Грузинская, – ответила она, – но я австриячка. Меня удочерили после войны».
«А как вас зовут?»
«Меня зовут Утчка, – сказала она. – Я еще не встречала американцев».
«Утчка?»
«Ja, это диалект. В словаре вы этого слова не найдете».
И не только этого слова нет в словарях, я уверен, нет и тех, которыми можно описать то, что мы с Утч делали в те первые ноябрьские дни 1963 года. Есть ли, к примеру, слова, которыми можно обрисовать лица бывших ее соседей по Studentenheim на Крюгерштрассе? Каждое утро мы втроем брились у выстроенных в ряд сверкающих раковин. У Вилли росла козлиная бородка, до которой он боялся дотронуться бритвой, будто это сонная артерия; у Генриха усы были не толще вен на запястье. Я следил за движениями их лезвий и напевал. После того как я провел с Утч третью ночь, Вилли со слезами на глазах сбрил свою козлиную бородку. После четвертой ночи Генрих кастрировал свои усы. Потом однажды Вилли выдавил из тюбика весь крем для бритья в свои вьющиеся белокурые волосы и так злобно покосился на меня через плечо, что рука моя дрогнула и я чуть было не поранился. После недели, проведенной с Утч, я спросил ее:
«Эти ребята там внизу, которых я встречаю каждое утро в Herrenzimmer[11], ты их знаешь?»
«Ja».
«Ага, и кем они тебе приходятся?» – спросил я.
И тогда Утч рассказала о своем опекуне капитане Кудашвили, о прачечной фрау Дрексы Нефф, о похоронах Сталина. А каждое утро, когда я брился, Вилли и Генрих сбривали понемногу свои волосы. Шла уже вторая неделя моего пребывания в Studentenheim, когда Вилли сбрил грядку пуха у себя на животе и несколько раз энергично проредил светлую поросль над пупком.
«Их поведение становится все более вызывающим, – сказал я Утч, – кажется, они меня недолюбливают».
И Утч рассказала мне о банде Бенно Блюма, а особенно подробно про человека с дыркой в щеке, ее последнего охранника. На следующее утро Генрих, взглянув через мое плечо в зеркало, быстрым взмахом руки сотворил просеку в темном лесу на своей груди, но по дороге отсек притаившийся там кончик соска. От крови крем для бритья окрасился в розовый цвет; он мазнул им себе бровь и состроил мне рожу.
«Пожалуй, я отращу бороду, – сказал я Утч. – Тебе нравятся бороды?»
Мы ходили в зоопарк и в оперу; животные, так же как и любители оперы, были погружены в себя и ни на кого не обращали внимания. Она показала мне маленькие улочки, знаменитый Пратер, парки с оркестрами, сады, старый дом, где жил Кудашвили, Советское посольство. Но стоял ноябрь – приятнее было сидеть дома. Комната в Studentenheim совершенно не походила на девичью; Утч, между прочим, уже исполнилось двадцать пять; и из материнского дома она ничего не сохранила на память. Она росла в доме офицера Советской армии и, уже позже, – среди словарей и книг по истории искусства. Совсем немного она повзрослела рядом с Вилли и с Генрихом, хотя я долгое время и не знал этого. У нее была узкая односпальная кровать, такая же устойчивая и крепкая, как сама Утч, но она позволяла мне класть голову между ее грудей.
«Тебе удобно? – все время спрашивал я. – Тебе хорошо?»
«Конечно, – отвечала она. – А вам, американцам, всегда бывает удобно?»
По утрам мне все-таки нужно было чистить зубы, а потому приходилось посещать Herrenzimmer. Пока росла моя борода, Вилли и Генрих все лысели, и я сказал Утч:
«Такое ощущение, будто они символически хотят показать, что мое присутствие лишает их чего-то».
Я услышал продолжение рассказа о человеке с дыркой в щеке, еще один символ. Утч сублимировала в нем всех своих охранников, бывших в ее детстве во время оккупации. Этот человек преобразился даже в самого Бенно Блюма. Он снился ей. Она клялась мне, что даже теперь он иногда мерещится ей: появляется то в окне проезжающего такси, то в проходе дребезжащего трамвая, и уж конечно всегда прикрываясь газетой. Однажды, проводя экскурсию по музею, она увидела его и там. В нижнем углу огромного полотна Тициана он появился в облике падшего ангела, он маячил там, несчастный и лишенный благодати, как будто ожидая разоблачения.
Две недели Утч еще продолжала ходить на работу, и я должен был волочиться в хвосте ее экскурсий. Но в ноябре туристы разъезжались по домам или собирались на юг; гидов увольняли. Она говорила, что любит эту работу, далекую от политики. Зимой она часто работала по приглашению советского посла М. Майского. Ей доводилось быть переводчиком у балетной труппы, у струнного ансамбля, у фокусника, у полковника в штатском и у целого ряда «дипломатов» неясного ранга и с неясными целями. Многие предлагали ей брак в России. Но ее планы на будущее всегда были достаточно скромны.
«Я могу быть либо коммунисткой в Вене, – сказала она мне, – либо коммунисткой в Советском Союзе».
«Либо ты можешь поехать со мной в Америку», – сказал я.
«Я не думаю, что Америка – подходящее место для коммунистов», – сказала Утч.
«Но почему обязательно быть коммунисткой?»
«А почему бы и нет? – спросила она. – Кто еще заботился обо мне?»
«Я буду о тебе заботиться».
«Но я совсем не знаю американцев», – сказала она.
В ее комнате было полно цветов; ей нравился зеленый цвет. День и ночь мы могли болтать и пыхтеть и при этом дышать кислородом. Но уже стоял ноябрь, и некоторые растения медленно умирали.
Однажды утром в Herrenzimmer Генрих побрил голову. Моя борода к этому времени уже отросла почти на полдюйма. Череп Генриха своим сиянием слепил мне глаза.
«Я думаю, что мы с Утч уедем в Америку», – сказал я им.
Он, казалось, не понимал английского и уставился на меня, набрал полный рот крема для бритья, а потом выплюнул его в раковину. Его мнение было предельно ясно. Я повернулся к раковине и, присмотревшись к своей зубной щетке, увидел, что все ворсинки на ней сбриты; пока я объяснялся с Генрихом, Вилли свершил это черное дело. Я перевел взгляд на Вилли, стоявшего у соседней раковины; он менял лезвие бритвы и ухмылялся. Он тоже, казалось, не понимал английского.
«Интересно, – сказала Утч. – Вилли и Генрих целых семь лет изучали английский в школе. Иногда они говорят по-английски со мной».
«Воображаю».
– Was ist[12] «воображаю»?
И вот мы пошли в золотой и красно-парчовый офис М. Майского в Советском посольстве. М. Майский был стар и морщинист; он смотрел на Утч с невыразимой нежностью и горечью – так больной дядюшка смотрит на свою дюжую племянницу.
«Ох, Утчка, Утчка», – повторял он.
Он говорил и говорил по-русски, но она попросила его перейти на английский, чтобы я тоже мог понять, о чем речь. Он печально обозрел меня.
«Вы, молодой человек, хотите забрать ее у нас? – спросил он. – Ох, Утчка, Утчка, что бы сказал бедный Кудашвили? Америка! Плакал бы он горько!»
Утч исправила порядок слов в его английском предложении.
Майский согласно покивал, у него были глаза на мокром месте.