В то время как Нина Александровна, стоя на сугробе, боролась с хлебающим ветер газетным листом, в то время как Алексей Афанасьевич, соорудив кривоватую петлю из самого удачливого шнурка, мерял смерть как шляпу (тогда же во времени внутреннем ядерная боеголовка достигла цели и вспухла, и город облетел с земли растрепанной оберточной бумагой),– в это самое время Марина нервно моталась по коридору “Студии А”, откуда еще не выветрился еле уловимый наркотический запах примененного накануне слезоточивого ОВ. Студия как ни в чем не бывало передавала в эфир рекламный блок, однако любой посторонний, попавший в коридор, сразу бы заметил следы беспорядка. Двери во все редакции были распахнуты настежь, перепуганные сотрудники сидели внутри, будто звери в зоопарке, которым неожиданно открыли клетки. Некоторые, впрочем, осторожно выбирались на волю, и компьютерщик Костик, ставший с некоторых пор ведущим утреннего блока “Всем привет!”, расхаживал неподалеку от приемной, хищно принюхиваясь, потрагивая кончиками пальцев, точно приклеивая их понадежнее, отпущенные для имиджа косенькие бачки. Форточки ради избавления от ОВ были открыты, сквозняки таскали вздутые холодные бумаги, неприкаянные, будто пущенные в лужу бумажные кораблики. “Студия А” была разорена и перевернута до самых трюмов; отчего-то в коридоре оказались выставлены напоказ доисторические манекены – дамские торсы, обтянутые розовым и телесным, как бы чулочным трико, местами изодранным и разлезшимся шнуроваными дырами; на манекены, особенно на самый безразмерный, походивший на женщину с условностью облака, искоса посматривал белобрысый секьюрити, дежуривший около приемной.
Марина уже два часа прогуливалась здесь, ей позарез был нужен профессор Шишков. С Мариной все поздоровались по нескольку раз, но принужденный тон приветствий свидетельствовал, что для сотрудников она такой же оккупант, как этот парень в мешковатом камуфляже, с бело-розовой румяной мордой вроде редиса, только вчера поливавший сотрудников из спецбаллона маслянистой душащей струей. Всякий раз, минуя открытую, как и все помещения студии, каморку визажисток, где обе девочки сидели в своих кукольных халатиках около рабочего стола, заваленного косметикой и крашеными ватками, Марина чувствовала исходившее оттуда неприязненное любопытство; даже зеркало напротив дверей не брало ее отражения, там словно слипалось что-то, и вместо Марины проходила, будто помеха на экране, напряженная полоса. Вся эта сцена в коридоре студии выглядела бы поставленной нарочно, для телевизионного фильма, если бы сквозь видимость не просачивалась правда. Никто из бывших в помещении не глядел сегодня за непомерно большие для редакционных клетушек полнометражные окна, не растворялся творческой мыслью в расчерченных старыми рамами вороньих небесах. Сотрудники боялись даже мысленно покинуть студию и держались от окон подальше, как держатся подальше от края крыши или строительной площадки. Всех объединяла подспудная тревога, все сидели и бродили словно меченые, и, когда от лифтов двинулась, слегка подпрыгивая, стремительная фигура профессора Шишкова, сразу стало видно, что человек этот не опутан, как другие, клейкой паутиной ожидания неизвестно чего, но, напротив, не имеет лишних десяти минут. “Сергей Сергеич!” – бросилась Марина ему наперерез, но только ущипнула сухое сукно профессорского рукава. Вырвавшись у нее из пальцев, будто громадное сильное насекомое, резко благоухая каким-то грубым парфюмом, просто полыхая этим одеколонным запахом, профессор пробормотал: “Потом, потом”,– и пролетел к дверям приемной, где и скрылся, едва не прищемив пиджачное крыло. Сунувшись было за ним, Марина натолкнулась на официальный взгляд аккуратно причесанной Людочки, сидевшей на секретарском месте так, будто она сидела здесь всегда. “По вашему вопросу, Марина Борисовна, еще не решено”,– нежным голосом проговорила Людочка, искоса поглядывая себе на руки, где свежий карамельно-розовый маникюр был дополнительно украшен новым крупным кольцом в бриллиантовой крошке: драгоценная шишка, явно не входившая ни в одну перчатку, играла на длинном безымянном пальце множеством острых огоньков. “Хорошо, я подожду”,– тупо сказала Марина и уселась, немного выдвинув его из ряда, на полужесткий офисный стул.
По правде говоря, она не думала, что события будут развиваться так невероятно быстро. Позади осталось томительное “замедление” последних предвыборных дней: когда в последнюю субботу, в девятнадцать ноль-ноль, полуживые регистраторы, хватаясь друг за друга, встали от столов и очередь взревела, будто стадион, всех денежных остатков собралась ничтожная щепотка в четыреста десять рублей. Можно сказать, уложились впритык. Прошло еще по крайней мере два часа, прежде чем очередь, ворча и сохраняя под присмотром зычного актива свой законный нумерованный порядок, чуть ли не в затылок покинула подвал. Марине следовало еще тогда обратить внимание на этот феномен, потому что порядок, выработанный многими сутками топтания на снегу, удостоверенный потным, уже почти ядовитым химическим номером на левой руке, представлял для избирателей едва ли не большую ценность, чем пропойная пятидесятирублевка, так как был их единственным средством борьбы с несправедливостью. Но она, счастливая, что удалось не оскандалиться и дотянуть, не обратила. О чем она, собственно, думала на выборах, когда сидела, будто второгодница, за изуверски тесной партой, изнывая от унылого давления малой нужды и изрисовывая служебную тетрадку одинаковыми, будто скрепки, греческими профилями? Втайне от себя она надеялась, что Климов, все еще прописанный на территории, но в жизни никогда не голосовавший, теперь, переменившись, явится исполнить гражданский долг. То и дело Марина принимала за Климова подходящих по росту подвижных мужчин – раз это оказался пожилой татарин с жирной обритой башкой, похожей на горку блинов, осклабивший на ее призывный взгляд железные зубы, истертые, будто конская подкова. Несмотря на страх перед мужчинами, тихо сидевший где-то в глубине души, Марина так хотела перемен, что, казалось, могла бы сейчас влюбиться в каждого не-Климова: в том скрытом нервном возбуждении, в котором пребывала с утра, она была готова кричать от нетерпения увидеть мужа и точно так же была готова закрутить со всяким, кто обратил бы на нее внимание. Однако здесь преуспевала по большей части Людочка: мало кто из избирателей противоположного пола оставался равнодушным к ее выкрутасам на стуле, где она то и дело перебрасывала ногу на ногу, будто ловко гребла в извилистом течении упругим веслом, и даже апофеозовский воспитанный Гитлер в конце концов не выдержал и смылся.
Надежда не покидала Марину до самого закрытия участка, и в последние двадцать минут, получившиеся совершенно мертвыми – школьные учительницы при полном отсутствии избирателей вставали раньше времени от своих бумаг и делали физкультуру для третьего класса,– ей померещилось, будто Климов или призрак Климова ужасно торопится, скачет напрямик по снежной целине, оставляя в ней глубокие, как валенки, синие следы. Надежды не стало совсем, когда входные двери школы заперли на ключ и погасили свет в вестибюле, где по-прежнему висели глянцевые, постаревшие под вечер кандидаты в депутаты. Председатель комиссии, он же директор школы, молодой, много моложе своих математичек и ботаничек, но грустный и грустно прилизанный человечек, сделал знак начинать, и на приготовленный стол хлынуло содержимое урны, слежавшееся на дне в плотный, как халва, с усилием выбитый слой. Пристальность, с какой Марина следила за процедурой пересчета, привела к тому, что после она почти ничего не помнила; помнила только, что некоторые бюллетени были необъяснимо грязные, заношенные и что апофеозовская брюнетка, нервно прохаживаясь за спинами считающих, пожирала, всасываясь в мякоть, рыжую сочную грушу. Сортировка бюллетеней, происходившая на столе при участии множества рук и перепончатых теней, разбудила в мозгу Марины замедлительный счет: несколько раз она отчетливо вздрагивала оттого, что слышала собственный голос, считающий вслух, но всякий раз это оказывался голос кого-нибудь из учительниц, что тихо переквакивались с директором, расплывавшимся печальной кляксой на другом конце стола. Стали подводить итоги; Марину встряхнули. Победа Апофеозова с перевесом в девятнадцать голосов была настолько курьезной и возмутительной, что, казалось, среди сегодняшней воскресной публики запросто можно было бы вычислить лишних девятнадцать граждан, которые поставили не в том квадрате птички и кресты.
Однако брюнетка рано улыбалась бисерными зубками и зря принимала поздравления директора, державшего ее сухую лапку в обеих своих с таким умильным видом, словно пуще всего он желал бы положить эту милую вещицу в свой разинутый карман. На других участках было не то же самое. Во весь этот погожий, с румяной снежной корочкой, идиллический день в воздухе колебались шансы. Барометром служил измочаленный Кругаль. С утра он прибыл на своем громоздком БМВ 1978 года выпуска в притихший, залитый янтарным солнцем офис профессора Шишкова. Странно похожий на раскрашенную черно-белую фотографию, с розовыми разливами на нежных сероватых щечках, кандидат в депутаты приткнулся сиротой в профессорской приемной, досуха высасывая бесчисленные чашечки кофе, подносимые испуганной секретаршей. Прибывший чуть позже, надежно накачанный лекарствами профессор обнаружил Федора Игнатовича на краешке монументального дивана, где кандидат сидел бочком, напоминая кривую беломорину, прилипшую к оттопыренной губе. Видимо, неудачливый актер, в жизни никогда не побеждавший, а теперь мечтавший о победе всеми силами своей портативной души, каким-то образом приобрел сверхчувствительность к атмосфере, в которой вероятности различного исхода выборов не просто колебались, но ходили ходуном. Вероятно, какая-то тайная часть Кругаля бессознательно фиксировала мельчайшие события, постоянно меняющие соотношение сил; в крови его словно бегали дополнительные шарики, подобные шарикам в хитрых игрушках, загоняемых укачиванием снаряда на самый верх витой пирамиды, и по кандидату было видно, как срывается успех, уже почти обеспеченный побудкой какого-нибудь большого похмельного семейства или аварией водопровода, в результате чего по улице Советской поплыло дымящееся водяное сало и многие десятки недостиравших женщин отказались от мысли идти голосовать. Терпеливая секретарша, у которой дома без присмотра осталось двое пацанов, изобретающих гексоген, сбилась с ног, ухаживая за Кругалем. В час пятнадцать пополудни Кругаль пришел в хорошее расположение духа и даже скушал принесенные из заведения внизу горячие пельмени – правда, с первых же минут походной трапезы устроив у себя в тарелке полное безобразие и свинство, что было вообще характерным свойством Кругаля. В три он снова начал бегать и потерялся, зарулив в чужие помещения, которых в этом здании было без счета; его обнаружили почти на чердаке, сидящим на табурете, заляпанном не то ремонтной масляной краской, не то голубиным пометом,– Кругаль, с детства не курящий, жадно давился неизвестно от кого полученной скверной сигаретой и перхал со звуком, напоминающим звук гнилой раздираемой тряпки. Его доставили назад, отряхнули, усадили опять на диван. Около пяти у него проснулся зверский аппетит. В половине шестого что-то вновь произошло, и черты Кругаля, непонятно дрогнув, стали вдруг простыми, будто римская цифра. Еще через сорок минут он как будто очнулся и посмотрел на секретаршу влажным человеческим взглядом. “Да, так оно и есть. И мне больше нечего сказать”,– произнес он необыкновенно отчетливо, а к чему это относилось – неизвестно. И, наконец, без восемнадцати восемь, не дождавшись даже закрытия участков, Кругаль блаженно поскучнел, зевнул, сочно хапнув душноватого воздуха приемной, и через минуту спал, поерзывая, в уютной глубине дивана, прилипнув расплющенной щекой к коричневому кожаному подлокотнику. Тогда профессор Шишков, целый день ни в чем не принимавший участия, вышел из кабинета и встал над своим произведением, задумчиво покачиваясь с пятки на носок, трогая пенициллиновыми губами дешевый, грубо пахнущий коньяк.