К долгой зиме невольно приноравливались повадками и всем бытом, притерпевались телом, смирялись душою, понимая, что природу не обмануть, не провести вокруг пальца, да и вековечный опыт помогал вынести невзгодицу.
«По Сеньке шапка», – говаривали в подобных случаях. «Где гриб рожен, там и заморожен». «Своей родовы не выбирают, чужой земле не кланяются». «Где человек родился, там и сгодился». «Кому мясо кусками, а кому молоко шилом ясти». «Всякому по судьбине, да не всякому по горбине». Я уж и не знаю сейчас, какие присловья из народа, а какие в эту минуту сами из-под пера на бумагу выпали. Но смысл их один: Родину, братцы мои, не выбирают, она от Бога.
За ночь житьишко вымерзнет, в углах иней, у порога куржак, пар изо рта витою струей и, кажется, что сейчас превратится он в снег и выпадет порошею на мою постелю. Но так сладко, безмятежно спать-почивать в уютной норе, похожей на беличье гайно, зарывшись с головою в одеяльце, и никакие девки-знобеи и уличные колдуньи-мореи не отыщут щелку в твою укромину.
Мать не дает понежиться, подтыкивает да окрикивает, ей недоело каждый раз переступать через меня, творя вековечную обрядню. «Век бы из постели не вылезал, – невольно прижаливаешь себя, тянешь время, хотя лежать уже надоело. – И чего такую рань вставать? Такой долгий день впереди.»
На улице ещё не развиднелось. Иль морозные узоры на стеклах не пускают света? Печка потрескивает, погуживает яростным пламенем, выскакивая из дверки, на полу приплясывают огняные белки, дразнятся, подбираются к моим пяткам, хотят общелкать мои сладенькие мосолики. Заскворчала на сковороде картошка, в комнате запахло ествяным духом. Я невольно подбираю ноги в коленках, готовый к прыжку, глаза мои посверкивают, как у мышки-норушки при виде беспризорной хлебной корочки. Мать замечает мой взгляд, немилостиво сдергивает покровец. «Хватит, належался. Ешьте и ступайте с Геней за водой», – шепчет строго, боится разбудить маленького.
Вскакиваю. Пол ледяной, бегу к печуре за валенками. Сквозь рубашонку все тощее тельце туго обнимает стужею. Для близиру, чтобы лишний раз не гневить мать, плещу на лицо студеной водою, вернее, мокрым пальцем ковыряю в глазах. Какой это дурак придумал, что надо по утрам умываться и чистить зубы? Глупости все это, от нечего делать. Так можно все лицо истереть, дырьев наделать. Вон, медведь никогда не моется, а какой силы.
На столе покипливает самовар. Словно бы и не приключалось с ним беды; правда, краник слегка покривился и, как прежде, покапливает из него в подставленную черепушку. На камфорке красуется чайник со щербатым носиком. Ждет на сковороде жареная на маргуселине картошка. Я люблю намазать на ржаной ломоть маргуселина и посыпать сольцой. Жир со странным названием, приплывший в Мезень, говорят, из жарких стран, откуда-то с Африки; он рыхловат, вязок, видом смахивает на вазелин и имеет странный нездешний запашок. В магазине продавщица ковыряет маргуселин деревянной лопаткой из огромной бочки-сельдянки, стоящей в углу. Рядом стоит такая же бочка удивительно вкусного повидла, смахивающего на солидол.
Мама достает ситечком из самовара пару яиц. Соображаю, что за праздник? «Сегодня много понадобится воды», – объявляет мама и втаскивает в избу голубой ушат, насыпает из ведра просеенной золы, достает прихватками из «голландки» первый чугун и выливает в посудину, накрывает сверху пальтюхой. Мама наводит щелок, значит сегодня стирка, грандиозная суматоха на весь день.
Тоня Личутина (это моя мама) – известная на весь околоток чистюля. В нашей убогой боковушке кругом висят полотняные белые шторы, занавески с вырезными узорами, подзоры, кружева, за их чистотою мать следит строго и неуклонно. Можно сказать, – сурово; мы с малых лет приучены не трогать их, не мять и не крутить, хотя этой привычкой, наверное, страдают все дети мира. Каждый ребенок любит вытирать о занавески руки, свивать их в жгуты, дергать, висеть, совать в прорези вышивок пальцы, ковырять швы, добывая из них нитки, подстригать ножницами покромки, чихать и сморкаться. Но мы намуштрованы и нам в голову не приходит даже прикоснуться к «одеянию» комнаты, которое мать каждый месяц приводит в праздничный вид. В этой тесноте стирка похожа на подвиг. Когда к нам являются друзья, они обычно останавливаются у порога, дальше пройти стесняются (да их никто и не приглашает) и напряженно смотрят на хозяйку, а пальцы тем временем невольно шарятся возле двери, хватают штору и начинают лихорадочно мять и крутить, на что получают гневную отповедь: «У тебя что, чесотка на руках? Стоять спокойно не можешь? Не для тебя повешено, и не тронь. А ну, оставь занавеску в покое!»
И вот весь комнатный убор стащен к порогу в огромную кучу, отчего жилье приобретает вид особенно невзрачный, всякая неурядь, что обычно прикрыта белой завесою, подзором иль кружавчиком из ниток № 10, сейчас назойливо лезет в глаза, заявляет о себе, подчеркивая вопиющую бедность и сиротство. В эту же кучу летит постельное белье, которое мать по-обыкновению стирает каждую неделю, изгваздывая до дыр свои пальцы, наши порточины и рубашонки; от горячего щелока и хозяйственного мыла, если удается добыть кусок, ее руки становятся вываренными, словно бы с них слезла чулком ошпаренная кожа.
Потом заволакиваются корыто и ребристая стиральная доска. Ушат заполняется кипятком, щелок настаивается. Мать склоняется над корытом, подпирая доску набрякшей грудью, волосы осыпаются на глаза. Начинается на весь день стирка. Тем временем из-под угора мы таскаем на чунках воду. К вечеру мороз усиливается, снег скрипит под валенками, визжит под полозьями, покряхтывают обледенелые копылья санок, ком снега качается в воде, как шмат сала, но вода все равно выплескивается, и кадца обмерзает сосульками, будто серебряное ожерелье надевают на её грудь.
Снежная равнина за осеком тускнеет, словно натрусило сажей из печных труб, с неба ручьями истекает таинственный свет, звезды пламенеют, будто раскаленные березовые уголья. С севера вдруг начинает шуршать и потрескивать, там, над Белым морем, сквозь дегтярную темь, сначала робко, проступают призрачные цветные полога, будто неровно раскатали по окоему китайские шелка. Потом краски наливаются, становятся гуще, свет пламенней. Пестрые завески колыбаются под неслышимую небесную музыку, шевелятся под вышним ветром, невидимые руки Господних прислужников то решительно скатывают их в трубу над болотом, то вдруг одним ловким движением снова раскидывают уже над чахлыми воргами, где тонко, с протягом, плачет волчица. Завораживающий живой сполох северного сияния струит от края и до края неба, то угасая, то вновь разгораясь.
Мама складывает настиранное в бельевую двуручную корзину, ставит на чунки, я беру дворовый фонарь, и мы, несмотря на «плящий» мороз, отправляемся в подугорье к роднику. Снег хрустит под валенками, повизгивают полозья саней, каждый звук в вечеру пронзителен, ветер-хиус драит щеки, прихватывает нос. В зальделых окнах на нашем пути едва пробрезживает желтый, неясный свет керосинок, и когда мы спускаемся с угора к поскотине, избы западают за гривку снега, и ледяная темь торопливо хватает нас в полон. Ни огонька кругом, ни соринки света, лишь едва брезжит по западу алым и зеленым, а там, где только что стояли сполохи, высыпало сеево звездного проса. Мы одни на весь белый свет в этой таинственной угрозливой тишине, и лишь покорно тащится следом, покачиваясь возле ног, будто притороченный к моим катанцам, расплывчатый круг света от фонаря, едва проявляя тропинешку. Я напрягаюсь сердцем, испуганно вглядываюсь во мрак, мне невольно везде чудятся зубастые волки. Зеленые огоньки порскают за родником, куда мы попадаем сейчас. Они ловки, заразы, живо выпотрошат из пальтюшки, останутся лишь одни валеночки. Где-то за речкой Товою раздался протяжный вой, через заснеженные калтуса докатился и до нас. В ответ дружно забрехали в околотке собаки. Тишина обрушилась, на миг оживело вокруг нас, даже темнота, казалось, сдвинулась и проредилась. Мне страшно, но я не жалуюсь; мужик, ведь Мама упорно молчит, наверное язык примерз к зубам. Ей не до меня. Она, наверное, думает, сколько ещё дел впереди.
Возле родника, где мы берем воду для питья, чуть ниже по течению вырублена портомойня, тут же лежит проволочный черпак для шуги. Мать разбивает майну, выбирает ледяное крошево, обравнивает края проруби пешнею, кладет под ноги дощечку, становится на колени и начинает неторопливо полоскать белье в ледяной воде студенца. Это вода живая, а значит она изгоняет таинственные хвори, запрятавшиеся в наволоках и занавесках. Казалось бы, пустая бабья затея, ведь можно бы дома обиходить настиранное, довести до ума в корыте, но тогда у белья не будет природной свежести, особенной белизны и сладкого запаха. И это не причуда матери, но так издавна заведено в народе полоскать белье в проточной бегучей ледяной воде. Пальцы заледеневают, как сосульки, уже готовые обломиться, и когда становится совсем нестерпимо выжимать длинные занавески и простыни, мама, пристанывая, прячет ладони в полах пальтюшонки, под подол юбки, елозит, трет меж колен, где сохранились остатки телесного тепла. Ее одежда обмерзает от брызг, ледяные окатыши блестят, искрятся при свете фонаря, как глызки сахара, и обшлага, длинные обтерханные полы пальто и головки валенок чем-то напоминают мне новогодние козули, испеченные бабушкиной рукою.