— И все-таки ты в Молотовскую область поедешь!!!
— Зачем же об одном и том же снова? Вы успокойтесь и меня не мучайте! Я никуда не уеду! Я здесь не лишняя, нужна.
— Поедешь, поедешь! Я все для этого сделаю! А до отъезда твоего я обещаю не появляться.
В это время к нам прибежали начальник штаба и дежурный по лагерю, встревоженные выстрелами, которые они приняла за боевую тревогу…
С. М. сказал, что стрелял он, извинился.
Начальник штаба Скуратов по-бабьи хлопал себя по бедрам, стыдил лейтенанта (кажется, старшего лейтенанта) — неужели офицер не знает, что стрельба на территории лагеря расценивается как боевая тревога.
Вернулись к палаткам. На душе у меня ералаш, в руках — васильки… Зинаида Николаевна мягко, но с нажимом на слове «жена» сказала:
— У вашей… жены… глаза как эти васильки…
А у меня было одно желание — чтобы Морозов скорее уехал; и непроходящее чувство вины перед ним. «Вины должника…» Благодарность к нему как к брату в то же время. И мучительное чувство несвободы: Морозов, подаривший жизнь, и мужчина Морозов, объявивший право собственности на меня… Где мне, не знавшей любви, понять было его отношение ко мне?!! Не знала я тогда, что, если человек заболел любовью, он может стать невменяемым. А тут к любви еще примешивалось то, что он спас мне жизнь, этот поступок позволял ему тем более считать, что он имеет на меня все права…
Дивизия готовилась к предстоящей боевой операции. А пока затишье. Раненые случайные. Режим — в 23 часа отбой, в 6 часов подъем. Есть где спать. Палатки, нары, покрытые еловыми лапками. Окошечки в палатках слюдяные. Укрываемся шинелями. Все девчонки младшего состава вместе. Долечиваем легких раненых, не подлежащих эвакуации. Они — в команде выздоравливающих, помогают нам, медсанбатовцам, во всех делах. Но в госпитальной палате есть и тяжело раненные, которых надо довести до транспортабельного состояния. Я к ним захожу почти ежедневно. Я — агитатор из комсомольцев: читаю газеты, пишу письма их родным.
Иногда нас посылают на помощь банно-прачечному отряду, где заведующая — Александра Николаевна Ветрогонская, красивая, цыганистого вида женщина. Но она почти всегда отсутствует, поговаривают, что у нее есть какой-то «интерес» в штабе дивизии. В банно-прачечном отряде, по-моему, все вольнонаемные, но некоторые в форме.
Валя Киселькова, ее сестра Липа с маленькой дочкой Милочкой, да и Ветрогонская, и Валин брат-парнишка (он определен в артиллерийские мастерские) — все они прибились к дивизии с окопов, отступали вместе с войском нашим и остались при дивизии. Странно видеть на фронте ребенка: Милочку все любят, ласкают. И она, похоже, привыкла к бомбежкам, обстрелам. Сыта, обласкана всеми, на чистом воздухе, с матерью, с теткой.
Когда нас, хирургических сестер, посылают помогать прачкам, хирурги недовольны: «Впереди будет большая работа, и у медсестер не должны быть в ссадинах руки…» Смешно! Не видят они наши руки, когда мы готовим для лагеря участок леса, корчуем, пилим, рубим, ставим большие палатки, чистим картошку, пилим и колем дрова.
Стирать окровавленное мужское белье трудно. Норма у прачек большая. Мы, помощницы, не зная их способов стирки, стирали так, как дома, до войны. Мыла давалось мало, мыло едкое. Прачки говорили нам: «Если бы мы стирали поштучно — давно были бы без рук… оптом надо…» И все же — какие у них были страшные руки от этой работы.
Готовясь к предстоящей большой работе (нам объяснили, что впереди бои), мы собирались отметить годовщину создания дивизии (формировалась она под Москвой, в Софрино, в 1941 году). Нам приказано было подготовить концерт своими силами. Шофер Миша Ананьев — баян, Люся Жупырина — песня «Синий платочек», Нина Карпова и я — плясовые номера, Серго Григорьянц, из команды выздоравливающих, — грузинский танец «кинтаури».
…Вспоминаю начало своей службы в МСБ. Всего-то четвертый месяц я здесь, а сколько видела страданий раненых, смертей, кровушки людской…
Помню, как первый раз мне надо было остаться в операционной с покойником. До этого сутки работали — поток раненых был большой. Когда всех обработали, врачи и сестры ушли отдыхать, а моя очередь была остаться на дежурстве. Умерший должен быть в операционной два часа. Я должна «обиходить» труп: сделать то, что следует: проверить (по признакам) смерть еще раз, закрыть глаза, подвязать челюсть, написать на ноге химическим карандашом его данные, одеть, вызвать солдат из караула и отправить труп в шалаш, куда снесены ранее умершие.
Как только кончается работа, движки выключают. Зажгла коптилку. Стала оформлять истории болезни, прижавшись спиной к брезенту палатки. Пламя коптилки колышется, тени бегают по палатке… по умершему. Боюсь смотреть на него… А время шло, и скоро я должна буду подойти к нему… Тревожно… Хочется, чтобы рядом оказался живой человек и помог… и вдруг кряхтенье, кто-то входит из тамбура. Это Федор Иванович Шушпанов — шофер. Он сегодня дежурный по лагерю. Огромный мужик, добрый, но неисправимый матерщинник. Медсестра Марочка Смирнова говорила: «В его речи матерных слов больше, чем русских». Ей отвечали, что, наоборот, речь его состоит из отборных «русских» слов.
Шушпанов — в полушубке, в валенках. Забасил:
— Ну что, сродница моя?! Как ты тут, осинова сласть, умильна ты моя?! Узнал, что ты сегодня оставлена один на один с упокойником… вот я и зашел… Наверно, боисси? Я тебе помогу, научу, что надо сделать, чтоб не бояться упокойников… Пойдем к нему…
И пошел Федор Иванович в «чистую» половину палатки — в шубе, в валенках, с винтовкой…
— Федор Иванович! Нельзя! Туда только в белом халате можно! Ведь там стерильный стол, стерильные материалы! — возопила я.
— А, можа, я стерильнее ваших столов… (тра-та-та-та). Иди сюда! Встань в ногах его, ухватись руками за его стопы и держи минут пять, и страх пройдет!
И я сделала так… Ледяные стопы… а ведь еще вчера они бежали в атаку… Сибиряк. Немолодой. С усами. Ранен в живот. Умер во время операции…
Федор Иванович был в палатке, пока я не исполнила свое скорбное дело. Сходил за санитарами… и поплыл мой первый «упокойник» на носилках к шалашу из елок…
Федор Иванович вскоре вернулся ко мне. Шумно сморкался и изощренно материл Гитлера…
— Не могу я видеть этот салаш… Ляжать там рядком на еловых лапах, в исподнем усопшие молодые мужики (тра-та-та-та!), а где-то их осиротевшие матери, жены, дети… А и вам-то, девкам, что приходится здеся видеть и слышать!
— Федор Иванович, я уже много чего увидела в блокадном городе…
От грусти Федор Иванович перешел к смешному (а может, опять к грустному?) случаю из своей медсанбатовской жизни:
— Вот зимой было: Донька Дублевская написала на меня заявление в нашу партийную организацию (и она, и я — партейные). И завели на меня партейное дело. А незадолго до этого опять же обо мне разговор был: требовали от меня изжить матерные слова… Чудаки! Не понимают, что без этих слов мне не обойтиться: язык делается деревянным, к нёбу прилипает и я навроде как контуженый делаюсь.
А тут снова обо мне, из-за стоеросовой дурочки. Видите ли! Я оскорбил девицу?! А она, можа, и не девица вовсе, а просто дура! Дело-то было в чем? Долька сопровождала раненых, которых я вез в МСБ. Мороз!! Дорога была нелегкая… Можно сказать, на одном колесе ехали — попали в передрягу. Когда выбрались на безопасное место, что-то в машине испортилось. Стоим. Я на морозе вожусь в потрохах машины. Руки так окоченели, что пальцы ничего не чувствуют и не разгибаются, а тут еще, как на грех, мне сцать захотелось, ну нет терпенья! Но руки не действуют, не могу справиться с ширинкой… Я и позвал Дольку. Говорю: «Слышь, сестрица, будь другом — расстегни мне штаны и достань!..» А она говорит, что не понимает, о чем я прошу… Я, конечно, с матерком кричу: «Чего жа тута не понять! Не в штаны мне на морозе мочиться! Расстегивай мне ширинку и помоги! Руки у меня не действуют». Она выпучила зенки: «Да как ты смеешь!» Тут я такой мат отпустил, что она помощь мне оказала… а когда приехали в МСБ, она и написала заявление на меня. Начался разбор… И смех и слезы! Долька настаивала на том, что я ее оскорбил. А я в свое оправдание сказал: «Придурок она, а не сестра милосердия, если считает оскорблением оказать помощь человеку в беде!» Посмеялись все партейные люди, опять призвали меня победить мат, но и мне и Дольке объявили благодарность за отлично выполненный рейс…
После этого рассказа Федор Иванович пошел обходить лагерь. Но еще раз в эту ночь зашел ко мне и пожаловался, что из-за малой грамоты не умеет написать душевное письмо своей Манюне (жене).
— Стою ли на посту, кручу ли баранку — думаю о доме, о Манюне. И так душевно слагаю в уме для нее письмо, даже слеза покажется, а начну писать на бумаге — дальше «здравствуй» и поклонов сродникам ничего не выходит. Вот погляди и скажи ты мне, что еще-то написать, чтобы душевно было! Так, как я чувствую!