Эстетика валаввы никогда не становилась предметом размышлений. Усадьба служила убежищем от страха, несмотря на мирную густую тень, невысокие стены и цветущие на уровне лица деревья. Однако этот дом, песчаный сад и деревья проникли к ним в душу. Анил никогда не забудет дней, проведенных здесь. Годы спустя перед ее мысленным взором вдруг возникнет гравюра или рисунок, и она неожиданно для себя что-то поймет про них, как будто ей не говорили, что валавва, в которой она живет, принадлежала семье художника и сам художник тоже здесь жил. Но что такого было в его рисунке? Намеченная несколькими линиями обнаженная фигура водоноса и точно выверенное расстояние от него до дерева с изогнутым стволом, напоминавшим арфу.
Погибнуть от личных невзгод так же просто, как от общественных. Когда-то здесь одиноко жили несколько семей. Возможно, эти люди начинали тихо говорить с собой, пока точили карандаш. Или слушали еле слышные звуки транзистора, которые ловила антенна. Когда кончались батарейки, порой проходила неделя, прежде чем кто-нибудь из них отправлялся в деревню, в это море электрического света! Ибо дом был возведен в эпоху керосиновых ламп, когда единственно возможным горем было личное. Но именно здесь они втроем искали ключ к общей истории. «Драма нашего времени, — заметил поэт Роберт Дункан, — в том, что все люди разделяют одну и ту же судьбу».
Гроза приходит к ним с севера. Пока они сидят под красным деревом, небо чернеет и свежий ветер колышет ветви и тени. Сарата гроза нисколько не волнует. Во время разговора его глаза устремлены вдаль.
— Пойдемте в дом…
— Останьтесь, — отвечает он. — Мы все равно уже промокли.
Анил опускается на каменную скамью лицом к нему и смотрит, как дождь ерошит ему волосы на аккуратно причесанной голове. Она сидит под дождем, ощущая свою безответственность. Такое с ней случалось в детстве. Из деревни доносится стук барабана, едва различимый в шуме дождя.
— С растрепанными волосами вы похожи на брата. На самом деле мне нравится ваш брат. — Она наклоняется вперед. — Я возвращаюсь в дом.
Она шагает по грязи к крыльцу, поднимается по лестнице, распускает волосы и выжимает их, как ткань. Потом оглядывается. Сарат сидит с опущенной головой, шевеля губами, словно с кем-то беседуя. Она знает: нет такого корабля, на котором можно приплыть к Сарату, узнать, о чем он думает. О жене? О фреске в пещере? О струях дождя перед ним? Она вытирает руки в темной столовой и подносит левую ладонь ко рту — слизнуть дождь с браслета.
Под дождем он вспоминает, что собирался рассказать ей об Ананде. Он думал об этом, возвращаясь из больницы. Нет. О Моряке.
— Графит, — произносит он, и это слово заполняет его мысли. — Должно быть, он работал на графитовой шахте.
В ту ночь, далеко за полночь, стук барабана сквозь завесу дождя по-прежнему доносился до Анил. Он задавал темп и господствовал над всем. Она ждала, когда он умолкнет.
Голова Моряка — в исполнении Ананды — уже находилась в деревне, и там неизвестный и нежеланный барабанщик подошел к ней, сел рядом и начал играть. Анил понимала, что шансов на то, что Моряка узнают, немного. За это время исчезло столько людей. Она понимала, что имя даст скелету не голова, а признаки профессии. Поэтому они с Саратом будут обходить деревни с графитовыми рудниками.
Барабан продолжал свою замысловатую мелодию, словно спускаясь в море по ступеням. Он смолкнет лишь тогда, когда голова получит имя. Той ночью он не умолкал.
Когда жена Гамини, Чришанти, ушла из дому, он еще неделю жил там в окружении вещей, в которых никогда не нуждался, — современного кухонного оборудования, полосатых, словно шкура зебры, подставок под посуду. С ее уходом отпала необходимость в садовнике, уборщике и поваре. Он отпустил своего водителя. И начал ходить в отделение скорой помощи пешком. В конце этой первой недели он переселился в больницу, где, как он знал, всегда найдется свободная кровать, — так, поднявшись на рассвете, он вскоре оказывался в хирургическом отделении. Временами он хлопал себя по нагрудному карману в поисках потерянной ручки, подарка Чришанти, но почти не жалел о прошлой жизни.
Когда позвонил встревоженный брат, Гамини сказал, что не нуждается в его участии. Он уже начал принимать таблетки и протеиновый напиток и поэтому всегда был готов помочь умирающим вокруг него. При постановке диагноза «сосудистое поражение» следует проявлять особую осторожность. Не будь он хорошим врачом, такое поведение не сошло бы ему с рук. Он знал, что его общественная ценность сводится только к тому, что он умеет делать в больнице. Здесь он встретил свою судьбу, ведя закулисную битву с войной. Он не слушал военных новостей. Когда ему сказали, что от него плохо пахнет, это почему-то очень его огорчило. Он купил мыло «Лайфбой» и стал принимать душ трижды в день.
Жена Сарата однажды навестила его, взяв его под руку, когда он шел с дежурства в отделении скорой помощи. Она сказала, что они с Саратом приглашают его пожить у них, что он совсем одичал. Она была единственной, кому позволялось говорить такие вещи. Он пригласил ее на ланч, съел больше, чем за несколько предыдущих месяцев, и направил ее расспросы в русло ее собственных интересов. Все это время он просто смотрел на ее лицо и руки. Он был предельно любезен и ни разу ее не коснулся — если не считать того единственного раза, когда она взяла его под руку при встрече. На прощание он ее не обнял. Она бы заметила, как он исхудал.
О Сарате они не говорили. Только о ее работе на радио. Она знала, что всегда ему нравилась. Он знал, что всегда ее любил, ее беспокойные руки, странное отсутствие уверенности у женщины, казавшейся ему совершенной. В первый раз он встретился с ней на костюмированном вечере, у кого-то в саду под Коломбо. Она была в смокинге, с зачесанными назад волосами. Он заговорил с ней и дважды пригласил на танец, но она не знала, кто он, — он был в карнавальном костюме. Это случилось несколько лет назад, тогда они оба были еще свободны.
В ту ночь он был братом ее жениха.
Он дважды предлагал ей выйти за него. Они стояли на террасе, среди деревьев кешью. Он был в гриме якки, в лохмотьях, и она, рассмеявшись, ответила, что помолвлена. До этого они серьезно говорили о войне, и она расценила его предложение как шутку, простое желание развлечься. Он говорил, что давно знает этот сад и часто сюда приходит. Должно быть, вы знаете моего жениха, сказала она, он тоже сюда приходит. Но он притворился, что не может вспомнить его имени. Обоим было жарко, и она расстегнула бабочку.
— Вам, наверное, тоже жарко. В этом костюме.
— Да.
Рядом был водоем с бамбуковым фонтаном, и он опустился перед ним на колени.
— Не смывайте краску в бассейн, там рыбки.
Тогда он размотал тюрбан, окунул его в воду и стал стирать грим с лица. Когда он встал, она увидела, кто он: брат ее жениха, — и он еще раз сделал ей предложение.
Теперь, несколько лет спустя, когда его брак распался, они вышли из кафетерия на улицу, где стояла ее машина. Прощаясь, он держался на расстоянии и не дотронулся до нее — только невольный голодный взгляд, невольный жест вслед удалявшейся машине.
Гамини проснулся в почти пустой палате. Побрился и оделся под пристальным взглядом лежавшего рядом пациента. Еще не рассвело, и на широкой лестнице было темно. Он медленно спустился, не касаясь перил: в их старой древесине скрывалось бог знает что. Миновал детское и инфекционное отделения, травматологию, вышел во внутренний двор, купил в уличном буфете чай и картофельную лепешку и съел их тут же, под деревом, под громкие крики птиц. Не считая редких моментов вроде этого, он неотлучно находился в больнице. Иногда он выходил и садился на скамью. Просил кого-нибудь из интернов разбудить его через час, если он уснет. Граница между сном и бодрствованием была тонка и бледна, как хлопковая нить, и он пересекал ее незаметно для себя. Во время ночных операций ему порой казалось, что плоть, которую он режет, окружена только ночью и звездами. Очнувшись от грез, он вновь оказывался в здании больницы, мгновенно узнавая это более подходящее к случаю место. Во время ночных дежурств к нему попадали совершенно незнакомые люди, и он оперировал их, не зная даже их имен. Он редко говорил.
Казалось, он не подходит к людям, если у них нет раны пусть даже незаметной, — к зевающему в холле санитару, к пришедшему в больницу политику, с которым Гамини отказался фотографироваться.
Пока он мыл руки щеткой, сестры зачитывали ему историю болезни. Им нравилось с ним работать. Его, как ни странно, любили, хотя он не прощал ошибок. Когда он понимал, что бессилен спасти тело, над которым он трудился, он принимал жестокие решения.
— Хватит, — говорил он и покидал операционную.