В острых ситуациях и случаях утраты памяти Джексон БРАЛ ДЕЛО В СВОИ РУКИ, хотя не всегда получал должную благодарность. Он договорился с МЕНЕДЖЕРОМ «Сэйфуэя»: пациенты спускались с тележками по склону холма и оставляли их возле офиса Джексона. По вечерам он толкал длинный поезд тележек вверх по Эджклифф-роуд, божье наказание, говаривал он. Судьба к нему жестока. Все, чем Господь наградил его — здоровенный член ДЛИНОЙ ЧЕТЫРНАДЦАТЬ ДЮЙМОВ, хотя по его тощим веснушчатым рукам никто бы не догадался.
У меня был собственный складной стул, и теперь я НЕОФИЦИАЛЬНО РАБОТАЛ, толкал тележки за Джексона. Приятно было избавить его от лишних трудов. И на стоянке «Сэйфуэя» мне повезло — я наткнулся на брошенную коляску, такая печальная история, я постарался поскорее забыть о ней, мать и дитя, где они теперь, кто может сказать?
Но коляска была водонепроницаемая, в отличном состоянии, я клал в нее колотый лед и клал на лед свою кока-колу, а сверху сэндвич с курицей, и в те дни после бегства моего брата я ничего не боялся, жил себе в роскоши, посиживал перед больницей.
Полиция заявилась, но вскоре выяснила, что я — МЕСТНАЯ ДОСТОПРИМЕЧАТЕЛЬНОСТЬ, а когда Джексон подобрал мне ПСИХОДЕЛИЧЕСКИЕ ОЧКИ, копы стали относиться ко мне еще лучше, останавливались поболтать и посмотреть, что у меня там в коляске и почему из нее все время капает. Однажды купили СМЕННЫЙ ПАМПЕРС для моей бутылки. Они знали, что я не обижаюсь на шутки.
Эджклифф-роуд — быстрая и со многими поворотами. При виде всех этих машин, с визгом заворачивающих за угол, грузовиков, с которых в 4 часа дня падают кирпичи, с волос могут искры посыпаться, как от укуса медузы. Казалось бы, в таком шумном месте не бывает МЕСТНЫХ ДОСТОПРИМЕЧАТЕЛЬНОСТЕЙ, но вскоре я ею сделался.
НЕСКАЗАННОЕ ОБЛЕГЧЕНИЕ — оказаться вдали от бесконечных воплей об искусстве и о том, как весь мир мешает моему брату получить причитающуюся ему славу. Никогда прежде я не ведал такого покоя, как сидя на обочине Эджклифф-роуд, разбушевавшейся реки, грохочущей резиновыми шинами, кирпичами, проклятиями.
Я искренне надеялся, что братец счастлив, уплетая сырую рыбу и трахаясь вусмерть. Пусть он страдает от того, что нарушил свое слово, тип-топ, бип-боп, а мне хорошо.
Я неоднократно прохаживался насчет Бизнес-Класса, в том числе и в печати, но я — художник, и мне приходится внедряться в круги покупателей. Я позволил прислужнику наполнить мой бокал — как выяснилось, это было тасманское, на хрен, пино-нуар — а после очередной шоколадки и второго арманьяка Марлена уронила голову мне на грудь и проспала весь перелет до Нариты. Мочевой пузырь чуть не лопался, и все равно я чувствовал себя невесомым, как астронавт.
Конечно, я буду наказан за эту поездку, но потом, а сейчас это сейчас, и с того убийственного, яростного, раздирающего лета, когда я удрал из дома, чтобы постичь жизнь и рисунок в Футскрэйском Политехе, мне в голову не приходило, что когда-нибудь я освобожусь от костлявого братского локтя, его вонючего дыхания, внезапных потных появлений посреди моего сна. Пока «боинг» шел на посадку, и в очереди у паспортного контроля, и на поезде, и все последующие дни я чувствовал себя счастливым, я просто летал. Уж простите, но я даже не вспоминал о Хью. Ни на миг не пытался представить себе, что чувствует он.
Токио твердо решилось замуровать себя в бетон, и все же город показался мне прекрасным, трехмерной проекцией моего неонового, неистово бьющегося сердца.
Как и предсказывала Марлена, мои картины задержали в Сиднее, Амберстрит и прочие гении вскрыли ящики. С какой целью я тащу картины в Японию, если не ради того, чтобы вывезти краденого Лейбовица? Да отсосите!
Само собой, «Мсье и мадам Туренбуа» не обнаружились, так что они потратили еще несколько сот принадлежащих налогоплательщикам долларов и заколотили картины обратно в ящики. Каким-то чудом не повредили полотна, и через два дня я распаковал их у «Мицукоси».
Прежде я довел бы владельцев галереи до исступления, сто раз перевешивая свои картины, однако на этот раз согласился предоставить все им, а мы на протяжении трех дней праздновали медовый месяц. От описания хорошеньких открыток из Асакусы и воплей птиц, сидевших в клетках в холле гостиницы, я воздержусь. Я был счастлив в Японии, счастлив с Марленой, счастлив видеть при пробуждении эти ясные, любопытные, озорные глаза.
Самое простое дело с ней превращалось в удовольствие — просто смотреть, скользить, легче паутинки, вниз под горку, путаться в составленном из кубиков «Лего» лабиринте метро, обсуждать оттенки августовского света, просачивающегося сквозь взбухающие занавесы строек. Наконец мы добрались до «Мицукоси» — как раз в тот момент, когда привратники в белых перчатках заступили на утреннюю смену — и на тринадцатом этаже обнаружили мою выставку, и пусть мое имя тут писалось «Бон», плевать, и пусть они подсветили каждую картину так тщательно, что на стены даже отблеска света не ложилось и в картинах появился некий оттенок декоративности, что вовсе не соответствовало настроению Беллингена, это меня тоже не огорчало. Все равно эти штуки могли отгрызть человеку ноги и выплюнуть разжеванные кусочки на пол.
И Марлена близко-близко, тень, прикосновение рукава, шепот ее ладони, живое дыхание заботы на моей щеке.
— Ты видишь? — спрашивает она.
— Что?
— Вот это.
Она показала, как я было подумал, на галерею в целом — пять залов, девять огромных картин, смотреть можно только по одной. Номера картин и названия были вывешены отдельно, на соседних с картинами стенах, так что их принадлежность была очевидна, однако не мешала смотреть.
— В смысле — названия?
— Дебил ты, Мясник! — Рядом с каждым названием виднелся какой-то японский иероглиф, черным по белому. — Смотри, — зашептала она, — у японцев это — красный кружок. Значит, картина уже не продается. Уже продана, вот что! Все твои работы распроданы, любимый!
И посреди безлюдной галереи она прыгнула на меня, обвила ногами мою талию.
— Черт!
— Ага, черт! Поздравляю.
Вот чего Амберстрит не мог вбить в свою тупую провинциальную башку. Выставка еще не началась, а мои картины распроданы, без парадного обеда, без мучительных переговоров с критиками. Австралии такое и не снилось. В лучшие мои годы не бывало, чтоб картины оказались распроданы до того, как разольют по бокалам выпивку, и пока я целовал широкий, податливый рот, я — вы уж меня извините — подсчитывал, перемножал, вычитал. Двести тысяч долларов, на хрен, за вычетом комиссионных и перевозки. Так-то вот.
Насчет презентации сказать особо нечего. Правда, в стране Хокусаев и Хиросигэ[63] появление на празднестве лесбиянок-наездниц показалось мне чуточку неожиданным, но к тому времени произошли куда более странные вещи.
Несколько дней спустя мы сходили в типографию, прихватив с собой бутылку профессионально обернутого «Лагавулина». Нам предстояло поблагодарить мистера Утамаро, напечатавшего каталог для моего шоу. Вот и все, что я знал о нем, а контора его располагалась в конце огороженного тупика в Икэбукуро. Что из себя представляли остальные здания — склады или что другое, — понятия не имею.
Мистер Утамаро в холщовом фартуке печатника встретил нас у лифта и провел в очень простенькое помещение — в таких обычно делают рамы для картин. Обрамленные в сталь окна были так близко от шоссе, что одновременно в поле зрение попадало не более пяти несущихся «хонд». Под окнами и по всей комнате стояли низкие и глубокие деревянные шкапчики, все с аккуратными (не английскими, конечно же) наклейками. С бесконечными церемониями хозяин вытащил плакат с выставки Поллока и каталог Матисса[64] и выложил их на бледный скобленный стол в центре комнаты. Шоссе грохотало у нас в ушах.
Старый типограф был красив, почему-то весь в крапинках веснушек, все время откидывал серебристую гриву с высокого лба. Рот его был изящен и руки нежны — легко догадаться, что перед нами не простой ремесленник. Не то чтобы я поначалу недооценивал его, но разобраться в этом человеке было непросто, к тому же я не собирался затягивать визит. Но когда лицевые мышцы разболелись от непрерывных любезностей, я потянулся за вторым стаканом скотча. Австралиец я или нет? Чем еще заняться?
Внизу на шоссе уже зажглись фары автомобилей, а мы никак не могли избавиться от мистера Утамаро, и свет, ложившийся на лица прохожих — каждый в своем коконе-жизни, — напомнил мне печальный парад, разрезавший Бахус-Блат надвое воскресным вечером. Я опрокинул еще стопочку — почему бы и нет?
Мистер Утамаро постелил на деревянный стол мягкую серую ткань, выложил пергаментный мешок. Выжидательно поглядывая на Марлену, вытащил вполне заурядную с виду брошюру восемь дюймов на шесть, черно-белую, глянцевую, выцветшую с годами.