Я взял ее стоймя, но мы кружили по всей комнате. Я все вгонял и вгонял его, и мы опрокидывали стулья, ломали торшеры. В какой–то момент я разлатал ее на кофейном столике, но почувствовал, как ножки под нами обоими трещат, и успел подхватить ее прежде, чем мы бы расплющили этот столик об пол.
— О, Андрэ!
Потом она вся затрепетала — раз, другой, точно на жертвенном алтаре. А я, зная, что она ослабела и бесчувственна, вообще не в себе, я просто всадил всю свою штуку в нее, точно крюк, придержал спокойно, эдак подвесил ее, словно какую–нибудь обезумевшую рыбину морскую, навеки насаженную на гарпун. За полвека я кое–каким трюкам научился. Она потеряла сознание. Затем я отклонился назад и таранил, таранил ее, таранил, голова у нее подскакивала, как у чокнутой марионетки, задница — тоже, и она кончила еще раз, вместе со мной, и когда мы оба кончили, я, черт побери, чуть сам не подох. Мы оба, черт побери, чуть не кинулись.
Для того, чтобы иметь кого–то встояк, их размеры должны определенным образом соотноситься с вашими. Помню, один раз я чуть не умер в детройтской гостинице. Попробовал стоя — никак. В том смысле, что она оторвала обе ноги от пола и обхватила ими меня. А значит, я держал двух человек на двух ногах. Это плохо. Мне хотелось все бросить. Я придерживал ее всю двумя вещами — руками у нее под жопой и собственным хуем.
А она все повторяла:
— Боже, какие у тебя мощные ноги! Боже, да у тебя прекрасные, сильные ноги!
А это правда. Остаток меня — по большей части говно, включая мозги и все остальное. Но к телу моему кто–то прицепил эти огромные и мощные ноги. Без пиздежа. Но тогда я чуть было в ящик не сыграл, на той поебке в детройтской гостинице, поскольку упор и движение хуем внутрь и наружу этой штуки требуют из такой позиции особого движения. Держишь вес двух тел. Все движение, следовательно, должно передаваться тебе на спину или хребет. А это — грубый и убийственный маневр. В конечном итоге, мы оба кончили, и я просто куда–то ее отбросил. Выкинул на фиг.
Эта же, у Андрэ, — она держала ноги на полу, что позволяло мне всякие финты подкручивать — вращать, вонзать, тормозить, разгоняться, плюс вариации.
И вот я, наконец, ее прикончил. Позиция у меня — хуже некуда: брюки и трусы стекли на лодыжки. И я Уэнди просто отпустил. Не знаю, куда, к чертям собачьим, она свалилась — да и плевать. Только я нагнулся подтянуть трусы и брюки, как парень, пацан этот, подскочил и воткнул свой средний палец правой руки прямо и жёстко мне в сраку. Я заорал, развернулся и заехал ему в челюсть. Он улетел.
Затям я поднял на место трусы и брюки и уселся в кресло; я пил вино и пиво, пылая от ярости, не произнося ни слова. Те, наконец, пришли в себя.
— Спокойной ночи, Андрэ, — сказал он.
— Спокойной ночи, Андрэ, — сказала она.
— Осторожнее, там ступеньки, — сказал я. — Они очень скользкие под дождем.
— Спасибо, Андрэ, — ответил он.
— Мы будем осторожнее, Андрэ, — ответила она.
— Любовь! — сказал я.
— Любовь! — в один голос ответили они.
Я закрыл дверь. Господи, как славно все–таки быть бессмертным французским поэтом!
Я зашел на кухню, отыскал хорошую бутылку французского вина, каких–то анчоусов и фаршированные оливки. Вынес все это в гостиную и разложил на шатком кофейном столике.
Начислил себе высокий бокал вина. Потом подошел к окну, выходившему на весь белый свет и на океан. Ничего так океан: делает себе дальше то, чем и раньше занимался. Я закончил то вино, налил еще, отъел немного от закуси — и устал. Снял одежду и забрался прямо на середину кровати Андрэ. Перднул, поглядел в окно на солнышко, прислушался к морю.
— Спасибо, Андрэ, — сказал я. — Неплохой ты парень, в конце концов.
И талант мой еще не иссяк.
она висела у Мэйсона на телефоне.
— ага, ладно, это… слушай, я пьяный был. я не помню, ЧТО ИМЕННО я тебе сказал! может, правда, может, и нет! нет, я НЕ извиняюсь, я уже устал извиняться… ты — что? не будешь? ну так черт бы тебя побрал!
Генри Мэйсон бросил трубку. снова шел дождь. даже под дождем с бабами какие–то заморочки, с ними вечно…
задребезжал звонок интеркома. он снял трубку.
— к вам мистер Бёркетт, некий Джеймс Бёркетт…
— ты ему не скажешь, что рукописи уже вернули? мы отправили их почтой вчера. весьма сожалеем и все такое.
— но он настаивает на том, чтобы поговорить с вами лично.
— и ты не можешь от него отделаться?
— нет.
— ладно, зови его сюда.
куча проклятых экстровертов. хуже, чем торговцы одеждой, чем торговцы щетками, хуже, чем…
вошел Джеймс Бёркетт.
— присаживайтесь, Джимми.
— только близкие друзья зовут меня «Джимми».
— присаживайтесь, мистер Бёркетт.
по первому же взгляду на Бёркетта можно было определить, что он ненормальный. великая любовь к себе окутывала его неоновой краской. и ничем ее не свести. правдой — в том числе. такие не знают, что такое правда.
— слуште, — сказал Бёркетт, прикуривая и улыбаясь вокруг своей сигареты, как темпераментная и оттяжная сучка. — как это вам мое барахло не понравилось? серкетарша ваша говорит, вы все обратно отправили? чего это вы вздумали все обратно отправлять, а, чувак? как это — обратно отправили?
и мистер Бёркетт тут посмотрел ему в глаза, так прямо посмотрел ему в глаза, как бы упирая на то, что у него есть ДУША. ты ведь ЛЮБИШЬ то, что делаешь, а так трудно делать это, и только мистер Бёркетт этого не сознавал.
— просто там не было ничего хорошего, Бёркетт, вот и все.
Бёркетт постукал сигаретой о пепельницу — нет, он просто протаранил ею пепельницу, вбивая ее в донышко и выкручивая при этом. потом зажег еще одну и, держа перед собой спичку, еще пылавшую, проговорил:
— эй, послушай, мужик, не надо мне этого ДЕРЬМА тут вешать!
— вы кошмарно пишете, Джимми.
— я сказал, только мои ДРУЗЬЯ зовут меня «Джимми»!
— вы говенно пишете, мистер Бёркетт, по нашему мнению, конечно, и только по нашему мнению.
— слушай, чувак, я эти игры ЗНАЮ! ПОДСОСЕШЬ как надо — и тебя приняли! только ПОДСОСАТЬ надо! а я не СОСУ, чувак! моя работа одна такая!
— это уж точно, мистер Бёркетт.
— если б я был жидом, или педиком, или комми, или черномазым, то все было бы схвачено, чувак, я бы прошел.
— тут у меня вчера был черный писатель, который сказал, что если бы кожа у него была белой, он бы стал миллионером.
— ладно, а как насчет педиков?
— некоторые педики пишут довольно неплохо.
— как Жене, а?
— как Жене.
— хуй сосать надо, значит, а? я должен писать о том, как сосут хуй, а?
— я этого не говорил.
— слушай, чувак, мне только немного рекламы надо. немного рекламы — и я пойду. народ ПОЛЮБИТ меня! им только УВИДЕТЬ надо мои вещи!
— послушайте, мистер Бёркетт, мы о деле говорим. если б мы печатали каждого писателя, кто только потребует этого, потому что у него великие вещи, долго бы мы не протянули. приходится выносить суждения. если мы слишком часто будем ошибаться, нам конец. вот так все просто. мы печатаем хорошие произведения, которые продаются, и плохие произведения, которые продаются. мы на рынке. мы не занимаемся благотворительностью и, честно говоря, нас не слишком заботит улучшение души или исправление мира.
— но мои вещи ПОЙДУТ, Генри…
— «мистер Мэйсон», пожалуйста! только мои друзья…
— вы что пытаетесь — ОБОСРАТЬ меня?
— слушайте, Бёркетт, вы настырный. настырность у вас выходит здорово. почему б вам не пойти швабрами торговать, или страховками, или чем–нибудь еще?
— а что с моими вещами не так?
— не получается быть настырным и писать одновременно. это мог только Хемингуэй, а потом даже он забыл, как писать надо.
— я в смысле, чувак, что тебе не нравится в моих вещах? в смысле, будь ОПРЕДЕЛЕННЕЕ! не надо мне тут говна никакого вешать про Хемингуэя, чувак!
— 1955.
— 1955? это в каком смысле?
— это в том смысле, что тогда вы были хороши, но иголку заело. вы до сих пор играете 1955 — снова и снова.
— черт, да жизнь есть жизнь, и я по–прежнему пишу о ЖИЗНИ, чувак! ничего другого нет! какого дьявола ты мне тут вешаешь?
Генри Мэйсон испустил долгий медленный вздох и откинулся на спинку. художники нестерпимо скучны. и близоруки. если у них получалось, они верили в собственное величие, сколь бы плохими они ни были. если у них не получалось, то виноват в этом кто–то другой. не потому, что у них нет таланта; сколько бы они ни воняли, они всегда верили в свой гений. они всегда могли предъявить Ван — Гога, Моцарта или пару дюжин других, кто сошел в могилу до того, как маленькие жопки им отлакировало Славой. однако, на каждого Моцарта приходилось 50.000 несносных идиотов, которые, не переставая, изрыгали гниль. только самые хорошие бросали игру — вроде Рембо или Россини.