И в тот момент, когда очередная, визжащая от восторга парочка была готова тронуться дальше, на крыльце магазина возникала толстая Хана: нет, пане, именно эта кукла не продается, она рекламная, но почему бы вам, пане, не заглянуть в магазин, у нас много чего найдется интересного, лучшие кукольники Праги… – и так далее, и в общем это чистая правда, и если закрыть глаза, то нежно-пригласительный голосок старой морщинистой сирены еще так хорош, что улепечет на изрядную сумму кого угодно.
Да, но мы же на минуту, Карагёз, клянусь тебе, и если дверь заперта, то мы немедленно почапаем на Вальдштейнску, под «чернехо беранка», к Лизе, оглашая воздух паровозным гудком.
Ага, открыто! – табличка «open» – «otevřeno» висит на стеклянной двери косо, но приветливо. Однако внутри пусто. Древняя грудастая касса времен Масарика, с невероятным тщанием восстановленная Тондой, сиротливо кукует в ожидании продаж. Это похоже на старую разгильдяйку. С нее станется уйти в соседнее заведение на чашечку кофе, бросив магазин на разграбление. Магде наябедничать, что ли? У Пети был свой резон для опасений.
Он открыл дверь (звоночек удивленно тренькнул; пароходный гудок здесь нужен, а не звоночек, ротозеи!) и стал осторожно протискиваться с рюкзаком в узкую половинку стеклянной двери, дабы не задеть, не сорвать отовсюду свисающих кукол. Оказавшись внутри, снял рюкзак и пустил Карагёза на пол.
– Хана! – крикнул он. – Ты здесь?
Из глубин помещения – из туалета, конечно, – придушенный кафельным эхом, отозвался райский голосок Белоснежки:
– Петя, ты?
– Я, я…
– Дай же человеку душевно посидеть!
– Сиди на здоровье, – разрешил он. Обошел стол с кассой и устремился в подсобку.
В этой восьмиметровой комнатке, осевшей на четыре ступени и потому слегка подслеповатой, с трудом помещались швейная машинка, газовая плита на две конфорки и небольшая стремянка. Зато во всю ширину противоположной от двери стены воздвиглось нечто среднее между монументальным комодом и небольшим саркофагом – нечто дубовое, рельефно-лиственное, выпукло-виноградное, рассохшееся вкривь и вкось, с широкими выдвижными ящиками, ни один из которых не желал выползать из пазов добровольно. Все же назовем это сооружение шкафом (Магда уверяла – «страшно антикварным, из замка», – правда, не уточняла, из какого).
Лоскуты материи, бисер, пуговицы, стеклянные кукольные глаза и тесьму, а также кусочки кожи, парчи и замши, хранившиеся в каждом из этих ящиков, приходилось добывать с боем, со скрипом и визгом. Иногда с поколачиванием молотком. В редких случаях – со срочными ремонтными работами. Для комода сооружение слишком высокое, для гардероба – низковатое. Лучше всего этот зиккурат подходил для хранения бедной…
«Ты сумасшедший? – спросил себя Петя, как, впрочем, всегда спрашивал. – Нет, ты явно сумасшедший. Может, ты думаешь, что она тебя ждет, что она соскучилась, что у нее что-то болит?»
– А вот сейчас и проверим, – проговорил он вслух самому себе, придвинул стремянку и взобрался на три ступени. Ровный дневной свет из окошка под потолком освещал широкую крышку шкафа, на которой, как скульптура на саркофаге, лежал длинный продолговатый сверток из полупрозрачной материи.
Вот так она тут и лежит одна, изгнанная из дому бедняжка, и в полуметре от ее головы шастают за окном взад-вперед ноги туристов…
Петя молча быстро развязал тесьму и нетерпеливыми пальцами принялся разворачивать сверток. Слышно было, как, постукивая протезом по деревянному полу, Карагёз привычно обегает комнаты. Он частенько здесь бывал и вообще в трагические для него периоды отсутствия Лизы всюду сопровождал Петю. Не разрешалось ему только появляться на представлениях с Эллис, так как, завидев Петю, кружащего как бы Лизув упоительном танце, пес сходил от счастья с ума. Сходил с ума до тех пор, пока за кулисами, с разбегу не бросался на нечто, напрочь лишенное главного: запаха Лизы.
(Господи, бедный мой пес, да ведь мы оба от этого сходим с ума…)
Но вот уж повезло нынче кавалеру со светской жизнью! А ведь скоро его ждет волнующая встреча…
Откинув последние покровы, он помедлил со слабой улыбкой на остром лице… и, прежде чем приступить к проверке механики, осторожно провел ладонью по телу лежащей перед ним миниатюрной женщины: такой кроткой, молчащей, доверчивой; совершенно во всем ему подвластной.
– Ну… как дела, малышка? – пробормотал он.
И не чувствовал, не слышал – из-за стука деревяшки неугомонного пса, – как за его спиной в проеме двери возникла грузная старуха. Она стояла, ни слова не произнося, глядя в Петину спину с непередаваемым выражением жалости, осуждения и… бесконечной печали.
* * *
Глубокой ночью зазвонил мобильник.
Петя взвился на постели с колотящимся сердцем и, пока не осознал, что Лиза – она здесь, и вообще – все дома, две-три секунды в темноте ошалело шлепал ладонью по полке, откуда звенело. Расколошматить бы к черту проклятого звонаря, кто бы это ни звонил.
Но не расколошматил. Нащупал наконец мобильник, схватил его и удавил, нажав на кнопку. Сипло буркнул:
– Слушаю!
– Как это сказать… глаз за глаз, же йо? – Это был Тонда, конечно. – И как там еще дальше – что за что?
– Хер за хер…
Карагёз, развалившийся между ним и Лизой (первые несколько дней пес не отходил от нее ни на шаг), приподнял голову и вопросительно зевнул. Петя потрепал его за ухом, прилаживая лохматую башку опять на подушку.
Под босые ноги попались миниатюрные Лизины тапочки, но он уже не стал шарить свои, чтоб ее не разбудить, так и поковылял в мастерскую, ступая, как пьяная волосатая балерина на пуантах. Добрел, включил на ощупь одну из тишайших ламп-прищепок и рухнул на стул.
– Ну, чего тебе?
– Вспомнил, где видел того кашпаречка.
– Я же сказал тебе: ты ошибся.
– Не именно того, но таких точно. Их было… почкей… восемь. Нет, даже девять.
– Что ты несешь, Тонда? Про что ты говоришь?
– Иди умой свою глупую морду, – невозмутимо отозвался тот. – Мыслиш, звоню тебе в ноци ен так, из гадости?
– Погоди… – Петя отложил телефон, подошел к кухонной раковине, напился и щедро плеснул воды себе на лицо.
Полотенца под рукой не оказалось, так и вернулся к трубке с бегущими по груди ручьями.
– Ну?
– В Берлине.
– Говори толком! – разозлился он. – Что – в Берлине? Когда? У кого?
– Добрже… Вот теперь ты проснулся, поц, то я слышу. Так вот что: паматуеш, в прошлом году мы с отцом ездили в Берлин, сидели там три недели?
– М-м… какой-то частный реставрационный заказ? Помню.
– Да, большая работа, две приватные коллекции старых кукол… Так один из дядьков – он чех, историк-антик, и давно в Берлине. Очень симпатичный. Кудрнатэй, как цыган. Большая коллекция, собирал еще его отец. Такая стеклянная витрина во всю стену, и вот в ней я видел. Сидят в ряд. Удивился – зачем все одинаковые, да такая ерунда. Неинтересно. Он сказал – семейное наследствие, делал его… как это – потомкин? Потоник?
– Не потомок, а предок все-таки, – задумчиво предположил Петя.
– Ну, мне чихнуть. Просто вспомнил. Подумал – можно ведь ему продать, же йо?
– А телефон его есть?
– У отца, наверное, есть. А что, будешь продавать?
– Нэ.
– Ты цвоку или блазень, а? Можно продать отдельно куклу на салоне и отдельно этот зародыш-кашпарек.
– Я тебе уже сказал! – раздраженно отрезал Петя. – Я ничего не продаю! А даже если б и хотел, не могу. Все, завтра поговорим! – И в сердцах отключил телефон.
В ту же минуту его ослепил яркий свет. На мгновение он зажмурился, а когда открыл глаза, то увидел Лизу.
Она стояла в той же пижаме, в стае улыбчивых коралловых рыбок, в его, огромных ей, тапочках, с рукой, поднятой к выключателю.
– Чего ты не захотел продать? – отрывисто спросила она: бледная, с неистовыми, черными от расширенных зрачков глазами.
Он молча смотрел на нее, мысленно проклиная все эти Борькины лекарства, которые не берут ее ни хрена. Она их щелкает, как белка – орешки, а скорлупки на ветер бросает. И куда деться от ее потрясающей интуиции! Ведь она со вчерашнего дня… да нет, с Самары еще чувствует что-то и мечется, мечется…
– Что! Ты! Не продаешь!
– Ничего. – Он сузил глаза. Улыбнулся ей. – Ты же слышала. Ровным счетом: ни-че-го.
Из спальни приковылял Карагёз на трех лапах: так одноногий инвалид войны, хвативший со вчера лишку, выползает, держась за стены, на громкий скандал в коммунальной кухне.
– И потому прячешься от меня, и разговариваешь, будто тебя придушили!
Шаркая большими тапочками, она приблизилась… и вдруг отшатнулась с искаженным от боли ртом: мгновенная перемена, одна из мгновенных перемен ее подвижного лица.
– Ты плачешь! – Она схватилась за горло обеими руками, будто пыталась оторвать чьи-то невидимые, сомкнувшиеся на ее шее ладони, – жест, который почему-то всегда приводил его в ужас. – Ты плачешь, – повторила она, – плачешь… Я вижу. Значит, это правда!