Кто дал право человеку будить человека?
Все настоящее происходит во сне.
Проснувшись, я долго не могу определить час.
Одно лишь я помню: что бы ни случилось, Солнце, отработав положенную часть суток на тебя, летит ко мне, а от меня полетит к тебе, мы играем в мяч (это разрешено), – на моем закате я праздную твой восход, на твоем закате пытаюсь уснуть, и, знаешь, я как-то спокойно отношусь к тому, что мне будет столько-то лет, и столько, и столько, но мне невыносимо думать, что столько же может стукнуть тебе.
Я хочу, чтобы и после моей смерти ты всегда оставался таким, каким я вижу тебя сейчас, – а если истина живет сама по себе на ледяных вершинах, не снисходя до чувства, то пусть рухнут эти вершины и небо в придачу.
Оно нелетно сейчас, это небо, по-прежнему не пускает в свою легкую твердь. Ты в нетерпении поглядываешь на табло – наше общее табло, – а я не перестаю удивляться, что мы наконец совместились в точке времени, мы уже окончательно современники, – а что до пространства (я вдыхаю сейчас воздух твоих легких, я жадно соединяю его со своей кровью), то оно в течение нескольких дней неукоснительно сокращалось, – мы отправились, как в школьной задачке, навстречу друг другу, из пункта А и пункта Б в общий пункт М с суммарной скоростью поездов, видимо, 240 км/час, причем в моем случае – задачка повышенной сложности – время вело себя милосердно лишь вначале, то есть не противоречило своей изученной природе: день и ночь – сутки прочь, прикорнешь – три часа долой, перекинешься с тобой словом – ночи как не бывало; его еще можно было без хлопот убить чаем с кроссвордом, – но, ровно за два часа до прибытия в пункт М, стрелка, обессилев, застряла.
Меж пунктом А и пунктом Б проходит жизнь внутри вагона, и дым выходит из трубы. А в Гаврииловой трубе басы фальшивят на полтона, кривя проекцию судьбы. Морзянку клацая стоп-краном, в такт со стаканом шестигранным, с похмелья проводник суров. И ничего нам не известно: ни час прибытия на место, ни расписанье катастроф.
Тем не менее, исполинская дорога – я изгрызла ее глазами – съежилась до размеров этого зала ожидания, – а еще через некоторое время, уже скоро, нашим общим жилищем станет салон самолета «ИЛ-62», уже вполне соразмерный с человеческим телом, единственно возможный общий наш дом, – даже очень уютный, маленький, – бесконечно малый, если уж на то, в сравнении с размахом хаоса за пределами ручного околоземного пространства – и в самих нас.
Ты стоишь совсем близко. Ты подошел, не заметив, что подошел ко мне.
Я вжимаюсь в стену за газетным киоском.
Ты стоишь так близко, что мне видны мельчайшие подробности твоей кисти.
Паспортный контроль позади. Чиновник пролистнул меня, не читая, – я просто думала о тебе, и все обошлось. Бог хранит меня, когда я думаю о тебе, а думаю я о тебе всегда.
Знаешь, какие со мной бывали случаи? Меня, например, в упор не видели контролеры, когда я шла между ними в недосягаемые для смертных чертоги. Меня не замечали милиционеры, преграждающие путь к хлебу и зрелищам. Меня почему-то игнорировали часовые Кремля, когда я, вздора ради, лазала там везде, где нельзя. Насквозь пропахнув адюльтером, я медленно выныривала из супружеских спален, а законные жены прозрачно смотрели сквозь меня телевизор. «Другие? – спросишь ты. – У тебя были потом другие?»
Конечно, не спросишь.
Если б ты был из тех, кто может такое спрашивать!
«Только другие и были, – сказала бы я. – О, насколько они все другие!»
Бывало, я пописывала другим открыточки, – знаешь, такие, где нарастание восклицательных знаков как бы возмещает убывание искренности. В повседневности я без конца путала, кто из них любит чай покрепче, без сахара, кто послаще и не очень горячий, а кто пожиже («Я же тебе говорил!») и обязательно полный стакан.
Когда другие, хлопнув дверью, уходили, я с наслажденьем зевала, – в шлепанцах не догнать, а башмаки обувать лень. Когда они возвращались (другие всегда возвращаются), меня дома уже не было. То есть я была, но их почему-то постигал приступ незрячести, тот самый, что роковым образом преследовал хранителей порядка и жен. Поискав меня в самых невероятных местах, другие, плюнув, уходили надолго.
Как я бывала тогда счастлива!
А вот теперь и ты, стоя на расстоянии вытянутой руки, не замечаешь меня.
Попросту говоря, ты и не смотришь в мою сторону. Это входит в мой замысел. И все-таки, согласись, странно, что ты с таким непритворным интересом разглядываешь обложки журналов, когда я стою слева от тебя, там, где сердце!
И к лучшему. Воспользуюсь преимуществом незримой души.
Меня нет;
я придаток зрачка, в злом азарте охоты спрессованный до бестелесности,
у! как я голодна!
как жадно подстерегаю каждый твой жест!
я знаю их все —
я бездомный глаз,
подставленный голышом хлещущему потоку, —
о, как мощен этот напор
в узком створе зрачка!
я, по сути, микроскопический кадр фотопленки, —
бесконечной, как лента Мебиуса,
хранимой в тайне и тьме,
мне принадлежит одна мгновенная вспышка света,
но, прежде чем захлопнется шторка,
в этот единственный световой миг,
я зачем-то назначена уловить мириады слепых,
бесцельных,
безостановочных мельканий,
которые мне не дано запомнить,
снимки с которых мне все равно не узнать,
нет, я меньше, я и есть зрачок,
пробоина глаза,
дыра,
пустота,
голое зрение, —
отчего же я плачу, как человек?
Плачу...
Глядя сейчас на твои руки.
Я помню все их жесты. Знаю все их гримасы, позы, оттенки выражений. В мире, где ничто не принадлежит никому, это – смею надеяться – моя неколебимая единоличная собственность.
Ты протягиваешь продавцу бумажные деньги. Они всегда были так непрочны в твоих ладонях, как ноябрьская листва. Я наперечет знаю все рожицы и корчи твоих пальцев во время их вынужденного общения с деньгами. Я, случайное существо в цепи случайных существ, я не понимаю, за какую такую доблесть перед лицом Господа я избрана видеть, как ты покупаешь газету?
Если бы руки твои мог разглядеть торговец, он сейчас же кинулся бы определять подлинность купюр: а не нарисованы ли эти знаки на фантиках от конфет? Ты кладешь деньги на прилавок так, словно играешь в магазин, но дети проделывают это куда серьезней, они вовсю стараются походить на взрослых, – впрочем, ты тоже.
Безрезультатно: деньги в твоих руках мгновенно превращаются в клочок бумажки, даже странно, что в обмен на этот клочок дают книгу, хлеб, самолетный билет, ты протягиваешь руку с деньгами, словно пустую: не покупаешь, а просишь.
Ах, я бы надарила тебе горы всех этих престижных и гордых мужских игрушек, которыми курят, пьют, убивают, игрушек, которыми ласкают женщин, обучают собак и укрощают коней, покоряют моря, пустыни, скалы и гладко заасфальтированные дороги. Кому же еще все эти штучки как не тебе!
Я завалила бы тебя пригоршнями безделушек, недешевых и редких, которые тем и хороши, что никак не применимы к так называемой «пользе», я притащила бы тебе всякой вкусной всячины, и, конечно, красивых сверкающих вин, все, какие ты выбрал бы сам, чтобы ты мог пить их из рюмочек на тонких витых ножках.
Шатаясь от счастья, с тобой в обнимку, я ввалилась бы в один из тех магазинов, где грохочет сумасшедшая музыка: покупайте! покупайте! покупайте! – где изливает благоуханье медовый вкрадчивый свет: ах, господа, пожалуйста, покупайте!..
Я обвела бы всех медленным взглядом, заменяющим кольт.
Я бы тихо сказала:
«Всё. Беру всё. Заверните».
И меня услыхала бы даже маленькая статуя Артемиды, выполненная, судя по всему, из чистого золота, а может быть, покрытая золотой фольгой, но внутри – уж точно из чистого шоколада.
Однако я не хочу глядеть дальше это феерическое кино. Его финал мне известен, какими бы режиссерскими ухищрениями он ни был украшен.
Мне не унять твоей тоски.
Ее можно лишь слегка усыпить, на очень короткое время, но она от природы дикая, – она всегда помнит, что она дикая и не будет иной.
Твоя тоска питается сырой кровью.
Что, зажил ноготок? Ноготок-то хоть зажил? Вот этот, на большом пальце правой руки. Я забыла – и вспомнила: зажил?
Ты всегда первоклассно играл в бильярд, ты вообще обожал азартные игры, – помнишь, однажды ты ушиб этот палец кием, – проступил кровоподтек, сначала он чернел под белой ногтевой лункой, а ноготь рос, и черное пятно ползло дальше, и тогда я сказала: когда это пятно доберется до края ногтя, ты меня бросишь.