Он хороший был. Деликатный. Заботился обо мне, как никто в жизни моей, кроме матери, обо мне не заботился. Я ведь все женское из-за этой проклятой войны давно забыла. А Вилли мне все это заново напомнил. Он за мной ухаживал, красивые слова говорил, а когда играла музыка, то и на медленный танец приглашал. Как настоящий влюбленный. Если у меня во время сна одеяло спадало – то он одеяло с полу поднимал и меня укрывал, но сначала всю поцелуями покрывал, я аж дрожала вся. Детишкам моим игрушки из дерева выстругивал и в тазу их купал, если я очень уж усталая после работы в магазине была. И ремонт в столовой сам, своими руками сделал, и диван новый организовал, и о том, чтобы у меня в кладовке всегда уголь был, тоже позаботился. Он говорил, что работает в тюрьме. В администрации. Я знала, что в Штутове, недалеко от нас, большая тюрьма. Все это знали в округе. Но ведь немцы евреев-то с самого начала войны все время где-то в заключении держали. И сами поляки в магазине часто говорили, что евреям так оно издавна и положено. Я там в эту политику никогда не лезла особо, потому что воняет от нее за километр, но так, по-человечески жалко мне тех евреев было, так я ему маргарин, свеклу, морковь, картофель и брюкву для них в его этот карцер давала. А он эти мешки с продуктами грузил в зеленую машину со свастикой на дверях, и я тогда еще думала, что вот и в тюрьмах работают хорошие люди. Как мой Вилли, например.
То, что это не такая нормальная тюрьма, я узнала не от него самого. В январе сорок пятого. Точнее, двадцать шестого января. У меня этот листок, вырванный из календаря, хранится в альбоме в кухонном комоде. В тот день было ужасно холодно, страшный мороз. К нашему дому подъехал тот самый зеленый автомобиль со свастикой на дверях. Вилли подгонял какую-то плачущую женщину. Она несла какой-то сверток в руках. Когда я выбежала ему навстречу, он сказал, что я должна об «этой Рахили» позаботиться, а ее близнецов «похоронить в кладовке, потому что земля на дворе такая мерзлая, что могилу не выкопаешь». А потом поцеловал меня крепко в губы и уехал. Рахиль, которую звали Софья, мне о лагере в Штутове рассказала. А потом об этом лагере говорили на суде в ноябре сорок седьмого в Гданьске. Жуткие вещи. Как из такой кинохроники об Освенциме. Вилли без своего черного мундира и белой рубахи в зале суда был какой-то другой. Более настоящий. Особенно когда плакал и стонал. Он раньше-то стонал, только когда мы в постели с ним были. И я это очень хорошо запомнила. Но он никогда при мне не плакал. Стонать – стонал, но не плакал. Ну а потом я его больше-то и не видела. Коммунисты мне так и не сказали, повесили они его или нет. Для них это, наверно, не так важно. Потому что он ведь всего-навсего эсэсовцем был.
А теперь я, наверно, пойду. Тут так жарко. Наверно, не стоило мне надевать сегодня этот плащ. Но вы знаете, пан, я так боюсь холода…
Она подала ему руку, и они пошли через площадь. Когда она уехала на такси, он заплакал. Потом прикурил сигарету. И тут вдруг снова появилась та женщина из коридора. Как будто ее судьба послала. Она ему помогла. Он хотел хоть ненадолго забыть, откуда он и зачем сюда приехал. Поэтому он пошел с ней в магазин. Не совсем понимая зачем, но это было так обычно, нормально, обыденно, пусть даже и странно. Ему нужно было вернуться к этой обыденности, даже тривиальности.
Она снимала с него одежду и одевала его в ту, которую собиралась купить. В примерочной какого-то ужасного бутика, в который он никогда в жизни не зашел бы сам, даже если бы его тащили туда силой. Она выбрала его, потому что он фигурой был похож на этого бедняка. Хотелось бы ему, чтобы в его приходе в Лейпциге где-нибудь, пусть необязательно в бутике, вот так вот выбирали бы костюмы и рубашки для бездомных. Германия могла бы тогда стать страной чуть более счастливых людей. Его все это забавляло, хотя он и не хотел в этом признаваться. Вся эта ситуация, особенно после того что он услышал недавно от старушки, была абсолютно сюрреалистична. По крайней мере так он чувствовал. Как будто из другого мира, лишенная всякого смысла. А может быть, смысл как раз тут и есть? А там как раз все было бессмысленно и более неправдоподобно, чем любой сюрреализм? Такие мысли преследовали его, когда он на короткое мгновение оставался один в примерочной. Но потом возвращалась та женщина, она застегивала и расстегивала пуговички, снимала с него рубашку и надевала другую, ставила его перед зеркалом и улыбалась ему. А он улыбался ей. И с какого-то момента – искренне.
Ему хотелось узнать ее поближе. Но у нее не было времени – она торопилась к своему таинственному бездомному, чтобы его переодеть. Когда она исчезла в толпе, Максимилиан почувствовал себя одиноким. Сначала он пошел на мол, потом сидел на пляже и читал. Он никак не мог успокоиться. Вернулся в город, вошел в маленький пустой костел. Там он сел на самую последнюю лавку, наслаждаясь прохладой, рассматривал витражи, резьбу на алтаре. Не мог и не хотел молиться.
На аллее, ведущей к костелу, выстроилась длинная вереница такси. Он попросил водителя отвезти его на ближайший аэродром, где можно прыгать с парашютом. Молодой водитель с поперечным шрамом на щеке посмотрел на него удивленно. Похоже было, что он не до конца понимает Максимилиана. Тогда Максимилиан еще раз повторил свою просьбу, стараясь говорить по-польски как можно лучше. Водитель вынул рацию и начал консультироваться со своими коллегами, как понял Максимилиан, где находится такой аэродром. Через полчаса они остановились на парковке у небольшого ангара, стоящего на поросшем травой пустыре. Вдалеке виднелись маленькие самолеты. Максимилиан на всякий случай снял колоратку, а из портфеля достал документ, удостоверяющий, что он здоров и может прыгать – в Германии без соответствующего документа почти ничего нельзя сделать. Но администрацию аэродрома и кассира этот документ ни капельки не интересовал – они спросили только, есть ли у него наличные, потому что «карточки не принимаются».
Он прыгнул дважды.
В отель он возвращался спокойный и радостный. Разговорчивый таксист рассказал, что его дочка отлично устроилась в Штутгарте, что и на дом ей хватает, и на отдых в разные страны она выезжает, и дети в хороших школах учатся. И что в Германии вообще везде порядок, не то что тут, в этом польском бардаке. А он вот немцев любит возить, потому что они говорят «спасибо» и «пожалуйста» и никогда не жалуются, что такси дорогое. Потому что какое оно еще может быть, если бензин скоро будет дороже водки.
Максимилиан молчал. Он уже слышал это сегодня. От той старушки, любовницы эсэсовца, его деда Вильгельма. Он уже слышал, что немцы не торгуются и не сетуют на дороговизну и что они, черт подери, вежливые, потому что они ведь, черт их дери, всегда говорят «спасибо» и «пожалуйста». И ноги об коврик вытирают, когда осень или зима. Перед «Грандом» он вышел из машины. Не сказав «спасибо». Заплатил и ничего не сказал. Еще и дверями специально сильно хлопнул.
Ему не хотелось быть одному в комнате. Он знал, что не сможет заставить себя читать. Из бара доносились звуки фортепиано. Он сошел вниз, сел на диван и заказал себе бокал вина. А когда барменша спросила, какое вино он предпочитает, ответил, что любого цвета, только чтобы оно было выдержанное и ни в коем случае не немецкое.
На диванчике сбоку сидела женщина с белым цветком в волосах. Ее обнимал мужчина. Она слушала музыку с отсутствующим видом. Счастливая. Он часто размышлял о счастье людей, которых встречал на какой-то миг. Как это произошло? Почему? Почему они? Какая история за всем этим кроется? Что они сделали для того, чтобы быть счастливыми? И должны ли были вообще что-то делать? Или, наоборот, они чего-то не сделали? Он ее узнал. Это была та горничная, которая утром его разбудила! Только сейчас она была другая. Почти неузнаваемая.
Он допил свой бокал. Подошел к фортепиано и положил на него банкноту, поклонился пианистке.
Он и сам не знал, чего его понесло на второй этаж. Он стоял перед ее номером и смотрел на дверь. Потом сел на пол, прислонился спиной к стене и долго сидел, руками шаря по полу, как будто что-то искал.
Утром горничная разбудила его, постучав в дверь. Спросила, можно ли убрать номер. Он улыбнулся и хотел было ей сказать, что этот цветок у нее в волосах вчера вечером был прекрасен. Но у нее были припухшие и заплаканные глаза. И он ничего не сказал. Она включила пылесос.
Он спустился в ресторан на завтрак. Женщина из коридора сидела за столиком у окна, прижимая чашку к губам и задумчиво глядя на пляж за окном. Не спрашивая разрешения, он присел за ее столик, а когда она взглянула на него с улыбкой, тихо сказал:
– Я вчера и сегодня много о вас думал. На самом деле – все время…
Вероника Засува, дочь партийного деятеля и швеи, родилась в 1968 году в Варшаве. Когда в марте того же года ее отец, Иероним Засува, во время партсобрания уездной ячейки в Томашове пламенно и с горячностью разгромил отступников, ревизионистов, космополитов, сионистов и студентов, его перевели сразу в столицу. Своим выступлением он произвел на некоторых деятелей из Центрального Комитета Польской Объединенной Рабочей Партии такое сильное впечатление, что ему тут же – без очереди – выдали двухкомнатную квартиру в Мокотове, с кухней без окон, но зато с ванной. В эту квартиру въехала и беременная Ханна Менчиньская, с которой Иероним завел короткий роман в доме отдыха «Радуга» в Погожелице жаркой осенью шестьдесят седьмого года. Партийная ячейка в Варшаве, узнав – с помощью анонимного доноса – о благословенном положении любовницы своего члена, однозначно, категорично и безапелляционно потребовала от него легализовать свои отношения с «гражданкой Менчиньской». Через две недели Засува, который всегда отличался высокой партийной дисциплиной, в мокотовском отделении ЗАГСа взял в жены Ханну Менчиньскую. А потом венчался с ней, не проинформировав об этом никого из товарищей по партии, в маленьком костельчике в деревне под Пабьянице. Правда, венчание проходило тайно по причине опасений Иеронима, что информация об этом может как-нибудь, например, опять же с помощью анонимки, просочиться и достигнуть ушей его начальства в Варшаве. Поэтому жених договорился со священником за соответствующее вознаграждение, что во время венчания костел будет заперт на ключ. Он объяснял это тем, что не хотел бы, чтобы обыватели глазели на огромный живот невесты. Священник попытался было его переубедить, говоря, что нынче нравы претерпели серьезные изменения и что «брюхатая» невеста, как он выразился, вовсе не считается чем-то позорным по нынешним временам. Пан Засува в ответ увеличил сумму вознаграждения и в результате обещал Ханне свою любовь, верность и заботу перед лицом Бога, священника, двух свидетелей и невидимого органиста в закрытом на четыре замка костеле. А еще через две недели Ханна, теперь уже Засува, родила в Варшаве, в специальной больнице не для всех, здоровую дочку, названную Вероникой. Поскольку священник под Пабьянице был гибкий, вежливый и в каком-то смысле уже проверенный, крестины Вероники прошли в том же костеле и тоже за закрытыми дверями.