Словом, учитывай, не учитывай разные факторы, все равно не совсем понятно, как это получилось, но суть в том, что наш парень стал директором, потому что никто другой и не мог им стать. Событие было отпраздновано, сначала в директорском кабинете, где старый директор сказал: ну, видишь, и это уладилось, и так же у тебя все-все будет улаживаться, и тут он посмотрел на нашего парня, и взгляд этот был тот особый, мужской взгляд, в котором много чего содержится, в том числе — голые бабы и половые акты; подобные взгляды наш парень терпеть не мог, по крайней мере, в принципе, на практике же этот взгляд возбудил в нем неимоверный аппетит, так что он не мог от этого взгляда просто взять и отмахнуться, сказав директору: а иди ты в жопу, старый хрен. Он пил коньяк рюмку за рюмкой и слушал, как директор говорит: школа эта — мой дом, сынок, и теперь она будет твоим домом. Я ее строил, я тридцать лет поддерживал в ней порядок, теперь передаю ее тебе. Хочешь не хочешь, а приходит в жизни час, когда мы должны отказываться от того, что мы накопили, чего достигли, и вот я отказываюсь теперь от всего этого в твою пользу, сынок. Стань повелителем этого мира, и убереги его от огня адского, и разрушь, и на третий день создай заново. Соверши ради него все, что призван совершить… Пока директор говорил в таком духе — а в таком духе он говорил, потому что накануне за обедом случайно слушал католическое радио: жена директора недавно обратилась к богу, а директор об этом не знал. Да и не мог знать, потому что произошло это тайно. Тайно слушала жена и проповеди по радио. А в воскресенье — еще и трансляцию мессы, где священник говорил о грехах, об искуплении и о жизни после воскрешения, и торжественная эта речь незаметно — ведь директор не знал, что слушает радио жена, потому что та все это держала в тайне и радио говорило негромко, да директор и вообще не обращал внимания на то, что она делает, ему это было все равно, — незаметно проникла в его сознание. Короче говоря, пока директор таким вот образом нес нашему парню слово пастыря, подкрепляя каждое свое слово именем господа, в голове у нашего парня правил бал сатана, рисуя ему баб с огромными грудями и ляжками и приглашая чокаться за заключение сделки, мол, я дам тебе все, что попросишь, дам самых красивых женщин, дам удовольствий вагон и маленькую тележку, а ты только должен это принять, ты только должен сказать: хочу. И парень наш принял — конечно, пока только в голове — эти дары, и уже не знал, в какую сторону повернуться, за что схватиться, столько вокруг него было роскошных баб, и все подставляли ему груди, и раздвигали перед ним ляжки, и предлагали ему себя как только могли. И он пил с сатаной, и снова пил, потому что они уже были лучшие друзья, а потом, со всем этим борделем в голове и с сатаной в обнимку, перебрался в корчму, потому что директор туда уже не пошел, сказал: стар я, чтобы за один день дважды напиваться. Не пошел директор в корчму, а правильнее сказать, как раз директор и пошел в корчму, потому что с этого дня наш парень и был директором.
С кем он там пил и сколько было народу, он не знает. На следующий день он мог лишь вспомнить, как шел от школы до корчмы, а как открыл дверь и обрадовались ли те, кто там был, узнав, что с этого дня директор — наш, свой, не какого-то там чужого принесло, хотя бы и из другой деревни, а уж тем более не из гребаного Будапешта!.. Словом, этого он не помнил, но потом, конечно, узнал: люди его назначение приняли хорошо, они это поняли так, что их уважили. Уважили даже их, хотя они не то чтобы сильно о школе заботились: они больше насчет корчмы… Да, их тоже уважили: ведь директором школы стал свой парень, свой, можно сказать, мужик, сын своего и внук своего. Ведь директор, ну, который теперь уже не директор, а бывший директор, он ведь что: он всегда только с председателем сельсовета да с доктором пил в кофейне, а сюда, в корчму, они и не заглядывали, хотя кофейня с корчмой — по соседству, а одна стена даже общая. Пили они там свое кофе с ромом, которое нормальный мужик в рот не возьмет, уж если ром, так ром, если кофе, так кофе, а лучше всего — палинка, и ни с чем ее не надо смешивать. А парень — он наш, он не то, что те, у него вон как палинка идет, а в ней — пятьдесят шесть градусов, она такая ядреная, что с велосипеда краска сходит, если ты его облюешь, то есть она, палинка, хоть уже переваренная наполовину, а попадет на раму, когда ты вместе с велосипедом в канаву свалишься, бывает такое по дороге домой, — и краску — как корова языком. Да оно и понятно: парень-то здесь рос, в деревне, нашей он крови, и хоть уехал потом в город учиться, летом каждый раз приезжал, тут и научился венгерского бога любить. И ведь что важно: парень эту науку не бросил, не отказался от нее, не захотел стать врагом ни своей нации, ни какой бы то ни было потусторонней власти…
Домой наш парень пришел только ночью. И после того, что ни день, приходил домой ночью, потому что с того, с первого дня в корчму заходил ежевечерне. Многие считали: оно уже в первый день было видно, то, что с парнем тогда началось. А другие еще и до первого дня знали, что он будет жить так, а не иначе, потому как не созрел он для директорства. И вообще, если ты сын зятя того мужика — и тут они называли имя деда нашего парня, — разве можешь ты быть директором! Ведь кем был его отец? Рабочим на домостроительном комбинате, можно сказать, никем, он даже дом себе не построил. А этот — сын его: ну, разве может из сына такого человека директор выйти? Конечно, когда люди встречали на улице мать нашего парня, то улыбались ей: вот, мол, как хорошо-то, что твой сын, а не кто-то чужой. Мать тоже улыбалась и говорила: жаль, отец его не дожил, то-то гордился бы, — и брела дальше, с купленным в лавке хлебом и вареной колбасой, ну, и с грустными мыслями в голове, что пока еще не совсем все хорошо, — вот нашлась бы девка, которая родила бы ей внучонка, вот тогда было бы хорошо совсем, и хоть и не додумывала она до конца, но все же была у нее в голове и такая мысль, что тогда вообще-то и парню хорошо было бы, как же иначе, ребенок станет в его жизни главным, светом в окошке, тем, ради чего стоит жить, как сам он был светом в окошке для своего отца. По вечерам она подолгу сидела на кухне, уже и в телевизоре передачи заканчивались, по крайней мере на тех каналах, которые у них ловились, электричество она гасила, чтобы расхода не было лишнего, только во дворе включала, над дверью, чтобы сын видел, когда вернется, и от этой наружной лампы в кухне тоже было немного светло, или, иногда, от луны.
Она ждала сына, чтобы увидеть, в каком состоянии он придет, чтобы от его вида усиливалось в ней беспокойство, чтобы она всей душой и сердцем переживала за него, как когда-то, когда ему два годика было и он всю ночь так кашлял, так кашлял, что неотложку пришлось вызывать, сказали, ложный круп, чуть бедненький не задохнулся, а мать — она и сейчас мать, и ничего не значит, что сын взрослый уже, не может она не относиться к нему как к ребенку, потому что тревожится за него, и эта тревога, эти мучительные мысли о его будущем не только гнали сон, но и поддерживали в ней дух, сильнее даже, чем сериалы, хотя в этот поздний час сериалы все равно уже кончались. И каждый раз, когда сын наконец приходил, и скрипела, потом хлопала калитка, и собака тявкала коротко и сразу замолкала, узнав шаги, и парень, кое-как попав в дверь, вваливался в дом, — мать говорила: неладно это, сынок. Конечно, наутро наш парень материных тревожных слов не помнил, потому что домой он являлся не из какого-то конкретного места, например, из корчмы, а откуда-то неведомо откуда, с той стороны сознания, и, собственно, сам не понимал, каким образом очутился дома и что было с ним по дороге, один ли он шел или с кем-нибудь, лаяли ли собаки во дворах, пока он брел вдоль Пештской улицы, и вообще ему казалось чудом, что утром все оказывалось более-менее в норме: и одежда, и бумажник в кармане, и портфель, в котором он таскал официальные бумаги.
Неладно это, сынок, — говорила, так по-матерински, мать нашему парню, но тот на другой день не помнил ни этих слов, ни тревоги, звучавшей в них; больше того, на другой день он чувствовал себя скорее всеми покинутым и ужасно одиноким, сиротой, у которого ни отца (ну, это и в самом деле было так), ни матери (а это, конечно, не соответствовало действительности, но кто сказал, что действительность — это то, что ты видишь, — для нашего парня действительностью было то, что он чувствовал, и в этой действительности матери у него в самом деле не было). Жениться бы ему, думала, тоже так по-матерински, мать, уже лежа в постели, после того, как произнесла свои исполненные тревогой слова, — тогда бы кончились эти ночи. Парень наш тоже мог бы прийти к такому выводу, пускай лишь в мыслях: вот женится он, и закончится его одиночество; но вот беда, одиночество это было так давно им обжито, а все мысли его были так прочно к нему привязаны, что к этому или похожему выводу он так и не пришел. Да, он стал директором, — а обзаведись он еще и женой, то на что бы он жаловался тогда своим ночным попутчикам или прежним однокашникам по университету или даже по гимназии, с которыми время от времени встречался. При таком раскладе кто тебе поверит, что ты несчастный и одинокий. Так что, хоть и следовало бы этим заниматься, он не приглядывался к девкам на выданье, не рыл носом землю, ища себе спутницу жизни. Была в деревне одна бабенка, которая не возражала, если он иной раз, пускай пьяный, заскакивал к ней, и ему этого было достаточно, физиологическая проблема была у него, можно сказать, решена. В школе, среди училок, едва можно было остановить на ком-нибудь взгляд, — если бы у него вообще была такая цель, взгляд на ком-нибудь останавливать: все училки ходили в белых халатах и выглядели как больничные сиделки, а он не хотел иметь дело с сиделкой.