Письмо ассистенту я скорехонько отнес на почту. Почтовая начальница, родственница живодера, повернулась ко мне спиной и внесла какую-то запись в толстую книгу. «Художник… — сказала она, проштемпелевав мое письмо, — художник давно уже не приходит». Раньше чуть не каждый день получал горы почты, почтальон прямо-таки надрывался. А теперь пусто. Ни одного письма за те недели, что художник провел здесь. «Выглядит он совсем неважно», — сказала она. «Да, — подтвердил я, — он же болен». — «Болен? — переспросила она. — Что же у него за болезнь?» — «Не знаю точно». — «Тяжелая?» — «Да, — ответил я, — какая-то тяжелая болезнь». — «Но почему нет никакой почты?» Я сказал, что это не имеет никакого отношения к болезни. Она вроде бы пробормотала что-то о том, что больной человек больше нуждается в письмах, нежели здоровый. Здоровый-то уж как-нибудь обойдется, кажется, заметила она. Я сказал, что ничего не знаю о почтовых интересах художника. Хотя, конечно, обратил внимание, что он не получает почты. Но продолжать разговор с почтарихой мне не хотелось, и я вышел.
На улице я подумал, что домработницу художника, должно быть, пугает отсутствие всяких сведений о его теперешней жизни. И о его местопребывании. Я быстро пересек площадь и поднялся по кладбищенской лестнице. Наверху я увидел живодера, наполовину скрытого кучей вырытой земли. Я сказал, что иду с почты. И подивился необычайной тишине сегодняшнего дня. С чего бы это? «Так тихо никогда еще не было», — заметил я. «Да, — согласился живодер. — Сегодня совсем тихо. Ни ветерка». — «Да, — сказал я, и тут меня дернуло спросить: — А хозяин… как дошло до убийства? Как произошел этот несчастный случай?» — «Убийство-то?» — уточнил он. «Да, убийство. Что за человек был убитый?» — «Что за человек?»
Выяснилось, что тот несколько недель столовался в гостинице, но каждый вечер устраивал дебош и, бывало, уже в три утра требовал выпивки. Хозяин однажды дал ему от ворот поворот. Работяга орудовал кулаком, а хозяин — пивной кружкой. «Обычное дело, — рассуждал живодер. — Оба потом подымались и часто садились за один стол, крепко выпивали и становились лучшими друзьями. А в тот раз, видать, перебор получился». — «Но ведь вначале никто и не думал, что это по чьей-то вине?» — «Да, — ответил живодер. — Вначале-то да». — «Как же это обнаружилось?» — «Вот именно, — сказал живодер. — Как же обнаружилось?»
Он опять взялся за лопату и начал копать. Я направился к детским могилам и стал вглядываться в лица на фотографиях. Какие-то млечные лица, подумал я, одутловатые. Мертвые лица. Словно это были жертвы хищных зверей. На обратном пути я вновь побеспокоил живодера, и он перестал махать лопатой. «Разве не удивительно, что нынче так тихо?» — сказал я. «Да, — ответил он, — часто бывает до того тихо, что слышно, как сердце бьется». Я перешел вниз, к дому священника, и, взяв направление на лиственничный лес, оставил деревню далеко позади.
Нет ничего безмолвного, нет предметов-молчунов. Всё непрестанно вопиет о своей боли. «Вон, видите, горы — грандиозные свидетели грандиозной боли», — сказал художник. Он двинулся в сторону горы. «Люди всегда говорят: гора упирается в небо, никогда не скажут: гора упирается в преисподнюю. Почему так?» Он считает: «Всё есть ад. Небо и земля, земля и небо суть ад. Понимаете? Здесь один ад, что наверху, что внизу! И естественно, ничто ни во что не упирается. Никакой грани нет». Внезапный порыв теплого ветра — и на теневой стороне обозначились обычно незаметные детали пейзажа. «Вам ясно, что всё состоит только из теней? Смотрите, серны! Видите? — Он потянул меня на себя. — Вы же видите!» Но я ничего не видел. «Эта гора давно уже производит на меня впечатление гигантского катафалка. Вглядитесь!» Гора действительно имела очертания катафалка. «В летнюю пору я часами сижу здесь и изучаю всё это, — сказал он. — Вы думаете, я делаю какие-то выводы? Нет. Просто созерцаю всё. Поэтому оно меня не убивает». Теперь он шагал впереди. «Смерть не любит, чтобы ею занимались. Пойдемте. Проходите вперед. Поэтому я всегда занят смертью». Он спросил, не холодно ли мне, не зябну ли я. Я не зяб. «При теплом ветре всё выглядит бессмысленно. Всё сказанное — бессмыслица, да будет вам известно. Религии, к вашему сведению, глубоко заблуждаются, не признавая этого. Христианство — бессмыслица. Да, как христианство. Творимый молитвами мир — это такая штука, которая всё представляет в ложном свете, всё обращает в ничто. Это и есть миры молитв! Такова истина». Но человек любит жить по ложным законам и поддаваться ложным впечатлениям, «которые сгибают его в три погибели, заставляют носом землю рыть. И вот наступает миг отказа от всего мнимого. Отказ от безнравственности, от нравственности, от слабости и противостояния слабости, отказа от всего. И тогда всё проясняется. В моей жизни были такие мрачные случаи, которые со временем отучали говорить вслух и от которых глохнет и вдруг умирает то, что было, что еще есть во мне и чего никогда уже не будет.
Нередко я пытался приблизиться к истине, к этому представлению истины, пусть даже только молчанием. Положась на ничто. Это мне не удавалось. Я не двинулся дальше этих попыток. Нас разделял целый океан — моя неспособность, как говорят, соединиться с ней сердцами. И точно так же как не удалось мне достичь взаимности с истиной, мне не удавалось в жизни ничего, кроме умирания. Я никогда не хотел умирать, однако ничего иного и не добивался с таким жестоким упорством. Чтобы всё окружающее умерло во мне, а я умер под воздействием окружающей среды и чтобы на этом всё кончилось, как будто никогда и не существовало. Ночь еще темнее, чем представление о ночи, а день — лишь сумрачное невыносимое междуцарствие». Ему захотелось домой. Мы пошли вдоль лощины.
«Жандарм тоже состоит в интимных отношениях с хозяйкой, — сказал он. — У меня есть кое-какие наблюдения. Они укладываются в мою концепцию. Встаю я утром, иду к окну и вижу жандарма, слышу препирательства, что, собственно, меня и разбудило. Слышу свару между хозяйкой и жандармом. Сначала я подумал, что жандарм при исполнении. А вдруг хозяйка вызвала его по какому-нибудь делу. Но, увидев, как он одет, я понял, что он провел с ней ночь. Его мундир даже не был застегнут как следует. С карабином через плечо он пошел в деревню. Я еще раньше заметил, что его отношения с хозяйкой стали весьма напряженными. И не ошибся. Расхристанный вид и всё поведение жандарма доказывает, что этой ночью они всерьез не поладили. Я просыпаюсь от малейшего шороха. Поэтому мне удается подмечать больше, чем другим. Скорее, это даже неприятно. Подтвердилось мое подозрение: в отсутствие живодера его место занимает жандарм. Странная сила выбирает и сводит людей для сожительства. Казалось бы, они должны отталкивать друг друга, ан нет, их тянет спариться. Жандарм ведь еще очень молод. Моложе вас». Уже у самой гостиницы он сказал: «Я было решил пригласить вас к себе, но передумал. Мне хотелось бы отложить это дело на завтра». Он открыл дверь и подтолкнул меня палкой в зал, где сидело полно народу. Было уже двенадцать.
«Стены здесь с пустотами. Даже тихий стук отдается во всем доме до самого фундамента», — предупреждал он. В двухстах метрах отсюда шумит ручей, поэтому гостиница, по его мнению, подвергается равномерному, и оттого тем более опасному, сотрясению. «В моей комнате всё осыпается, — сказал художник. — Трафаретные розочки на стенах пересекаются трещинами, которые ползут сверху вниз, от самого потолка до пола. Большие пятна сырости. Коснешься рукой — и озноб прохватит. По осени зданию наносит ущерб даже звон коровьих колокольчиков. Или, к примеру, бадьи на кухне, когда их шмякают друг об друга, впору креститься, как при ударе грома. То ли еще бывает, когда бочки в дом вкатывают. Древесные жучки работают денно и нощно. Но мне всё это любо. Это меня не пугает. Напротив. Часто я думаю: здесь-то я и дома».
Для художника всё достигает ужасающих пределов. «Порой новые червоточины в стенах буравили их до самой земли, слышно, как древесная труха струится, — утверждает он. — А как ослабнут морозы, закряхтят оконные рамы и половицы, точно им выдох сделать надо». Внизу, через подвал, проходит трещина, оставленная землетрясением. Часы и картины подпрыгивали тогда на стенах. Лампочки лопались. Полы пришлось перестилать. Плотникам и каменщикам работы хватило дней на пять. Венг, по словам художника, расположен на восточной границе сейсмической зоны, которая тянется с юга вплоть до северных альпийских отрогов. У священника в подвале дома можно увидеть расколотую надвое скальную глыбу. «Вот как может тряхнуть», — сказал художник. Скала-то треснула, а дом целехонек, стены как стояли, так и стоят. С тех пор о «расколотой скале» в доме священника рассказывают разные истории. «В каждом уголке есть свое местное чудо. А знаете, однажды я обнаружил на чердаке двух высохших дроздов, буквально вмятых друг в друга. Пару черных дроздов. Уже закаменевших. А казалось, что их пение всё еще разлито в воздухе». Лето здесь «теплое и пропитано страхом». Зима — «холодная и жуткая». Был случай, когда куст бузины вдруг взломал тыльную сторону дома. «Одним рывком, среди ночи. Будто чья-то рука сдвинула всё на пядь… Однажды, в конце октября, у меня было чувство, что птичьи голоса, которые всю весну и всё лето звенели в воздухе, вмерзли в него. И так вот ждали своего избавления. Первых дней оттепели… Гостиница часто отбрасывает загадочно-глубокомысленные тени. Да и сама яма, в которой она стоит, — настоящая приманка для лозоходцев и кладоискателей».