— Т — так что же ты увидел т — там? — тоже заикаясь, спросил Владик.
Его знобило, зубы стучали. Феликс взял его за подбородок и остановил дрожь.
Он стал объяснять. Между двух сопок, из зарослей желтых цветов, прозванных в народе «собачками», вытекал ручей, образуя нешумный водопад. На пологой сопке, подпиравшей синий небосвод, словно холмились две девические грудки. В пейзаже отчётливо вырисовывалась женская обнажённая фигура.
— Вот это да! Эротика в пейзаже! — выпалил Владик, подивившись воображению Феликса.
— Т — такого жанра в живописи еще н — никто не создал.
— Жаль, кинокамеры нет! Вот бы заснять! Кстати, о цветочках. Я читал в журнале статью о том, как снимался фильм «Сталкер». Там был один эпизод. Чтобы снять поле, вытоптанное зверем, Тарковский велел вырвать все цветы. Вся группа ходила по полю и рвала желтые медуницы. Однако когда проявили плёнку, то изображение исчезло. Пришлось переснимать. Госкино выделило дополнительную плёнку, они пришли на прежнее поле. Каково было их удивление, когда они увидели поле, цветущее уже другими цветами — синими…
— А какова мораль?
— Не всё холодные числа в этом мире, мой друг! Есть ещё и цветы. В числах нет мистики.
— Ты хочешь сказать, что я такой бе — бесчувственный. У чисел тоже бывает жар.
— Да, жар холодных чисел… А для низкой жизни были числа, как домашний, подъяремный скот, потому что все оттенки смысла умное число передаёт!
— Ты н — не прав. Когда я решаю какое‑нибудь уравнение, меня тоже охватывает жар, а — азарт, вдохновение…
— Но это другое. Числа не связаны с эмоциями. Разве они подвластны эросу?
— А что, разве слово не такая же а — абстракция, как число? Например, если я говорю «море», то разве это слово что‑то говорит о море, о его запахе, просторе, об удовольствии, когда плывёшь в нём, о влажности, солёности…
Они замолчали. Феликс подобрал завядший цветок красной лилии, повертел его в руках, поднёс к носу, шумно втянул воздух.
— Увял, бедняга, — бесцветно произнёс он и, скрестив ноги, приложил лилию к своему заскучавшему, немного примятому от долгого лежания на камнях фаллосу. — Он увял, как бутон моей крайней плоти.
«Крайне прекрасной плоти», — подумал Владик.
Наверху заржала лошадь. Мальчики подняли головы.
— Ха — ха! Даже лошадь ржёт над нами. Она ржёт над нашими худосочными умствованиями, — сказал Владик. — Нам нужно всё наделить мыслью, каждое действие, каждую вещь, каждое слово. Разве мир есть мысль? Если так, то придётся согласиться, что ты, Феликс, всего лишь чья‑то выдумка, чей‑то вымысел.
— Верно, мы к — каждую минуту чей‑то в — вымысел! — согласился Феликс, жонглируя камешками. Один камешек был черный, а другой белый.
— Сидит какой‑нибудь сочинитель и сочиняет нас по своей прихоти. Он выдумал этот остров, эту бухту, этот день. Сейчас у него кончатся чернила, пересохнет тушь, умрёт фантазия, и неужели всё на этом закончится? Как печально!
— В таком случае мы н — навеки останемся з — здесь, в этом солнечном дне, вдвоём, будем лежать рука об руку, прижимаясь друг к другу…
— Ха — ха — ха! И конь будет ржать над нами.
— Нет, пусть сочинитель п — пишет дальше. Если у него высохнут чернила, то пусть пишет хотя бы п — помётом, что обронила сорока…
Феликс забросил камешки в море. Поднял голову: в небе, распластав крыла, парил ястреб. Он тоже попал в переплёт воображаемой книги.
— Нужно писать пенисом, ибо поэзия должна быть влажной. Кстати, в древней Иудее ослиные уши называли небесными, то есть священными. Почему тебя прозвали Феликс Ослиные Уши?
— Да пацаны эти — дураки! — с досадой произнёс Феликс. — Они говорят, что мой хмырь похож на ослиное ухо.
— И уши у тебя большие, как у Будды. Говорят, это признак ума.
Феликс ухмыльнулся. Его так и подмывало на откровенность, возможную только между близкими друзьями. Как‑то ночью в интернате он рассказывал перед сном о трёх мушкетерах; мальчики — их было человек десять — слушали, лёжа в своих кроватях. Один же, вызывавший у него скрытое отвращение, тихонько подкрался и нырнул под его одеяло, сказав, что так лучше слышно. Феликс молча подвинулся, подавляя в себе неприязнь. Пока он рассказывал о приключениях мушкетёров, этот незваный «гость» бесцеремонно стал трогать его гениталии, принуждая Феликсову руку делать то же самое. Чем сильнее наступало возбуждение, тем оживлённей и ярче становилось его повествование, которым он, казалось, старался заглушить нервное дыхание провокатора…
Феликс все же не решился поделиться таким откровением. Тонкие же провокации Владика продолжались.
— Смотри, твой хмырь плачет, слеза выступила. Купается в лучах.
— Оплакивает свою невинность, — тяжко вздохнул Феликс.
Они хитро улыбнулись друг другу. Владик не ограничивал себя книжными познаниями и, как начинающий мужчина, предпочитал открывать истины собственным телом, а не умственными спекуляциями, как Марго. Собственно, этим он не отличался от Ореста.
— А — а! Феликс Ослиный Фуй! Вот его‑то тебе стало жалко, а лилию нет. Она не удостоилась даже крохотного слова сочувствия. Между прочим, у древних греков всё было пронизано сочувствием, потому что во всём видели божественное присутствие, даже в частях тела. И слово у них было такое — philos — любимый. Они говорили: мои любимые глаза, мои любимые руки, моя любимая грудь. Такое же отношение было к природе — к травам, цветам, деревьям, рекам.
Владик дотронулся до всех перечисленных частей Феликса, потом перевернулся на живот, положив руки под голову. Подул ветерок. Его мысли облетели, как белоголовый одуванчик. Если Феликс слышал, как волны ритмично бьются о берег, то слух Владика был поглощён затишьем между всплесками волн…
Владик поднялся и пошёл к источнику. Он встал на четвереньки и начал лакать воду по — собачьи. В воображении Феликса нарисовалась картина, будто его товарищ припал к чреслам женщины, изображённой в пейзаже.
— Ты был похож на псеглавца, когда на четвереньках лакал воду из родника. У тебя аж уши шевелились…
— Что за твари такие?
— Это люди с пёсьими головами.
— Ну, вот ещё! Обзываешься! Сам такой!
— Их изображали на византийских и русских иконах. У меня есть одна, потом покажу…
— Святые что ли?
— Один из них… Он перенёс через реку Христа — младенца, есть такая байка, за это его прозвали Христофор, несущий Христа…
— А — а!
— Ты тоже спас меня как собакоголовый Христофор.
— Гав — гав! — подал голос Флобер, но никто его не услышал. Только лошадь за сопкой заржала: «И — и-и — вин!»
— Ну‑ка, встань, поверни голову. Так. Тень твоего лица соединилась с твоим лицом. Имя тебе отныне двуликий Германубис…
— Ну, хватит обзываться!
…«Одеждами от кровей спасайся»…
Ветер тронул на склонах сопок травы. И травы пропели «ш — ш-ш — ш». Они пригнулись и волнами побежали вверх. Казалось, что женщина — великан глубоко вздохнула, и сейчас уберёт из‑под головы руку, сожмёт колени…
Феликс последовал примеру товарища. Вода заливала их лица, они фыркали, мотали головами. Феликс прыснул водой изо рта в лицо Владика и побежал по тропинке наверх, где паслась лошадь. Владик вскарабкался вслед за ним, но поскользнулся на кучке свежего буро — зелёного навоза, упал на колено.
— Что, оседлал навозную кучу? — рассмеялся Феликс.
— Как ты свои числа.
Владик сорвал пучок травы и вытер колено. Потом повернулся к морю и воскликнул:
— Солнце, солнце, божественный Ра — Гелиос, тобою веселятся сердца царей и героев, тебе ржут священные кони, тебе поют гимны в Гелиополе; когда ты светишь, ящерицы выползают на камни и мальчики идут со смехом купаться к Нилу. Солнце, солнце, я — бледный писец, библиотечный затворник, но я люблю тебя, солнце, не меньше, чем загорелый моряк, пахнущий рыбой и солёной водою; ликую не меньше, чем его сердце ликует при царственном твоём восходе из океана; сердце моё трепещет, когда твой пыльный, но пламенный луч скользнёт сквозь узкое окно у потолка на исписанный лист и мою тонкую желтоватую руку, выводящую киноварью первую букву гимна тебе, о Ра — Гелиос, солнце!
* * *
Марго сидела в лодке лицом к лодочнику. До противоположного берега было рукой подать. Орест похвастался, что при желании мог бы запросто переплыть этот пролив туда и обратно. Виднелись очертания побережья, скалы, песчаная коса, палатки на холмах, парусник, отдыхающие. Небо было белесым, тусклое солнце сквозь дымку как бы заштриховывало пологие склоны острова. Марго подумала: «Остров в поволоке, как глаза Ореста». Морщинистое лицо лодочника, словно изрытая земля, вызывало у неё двойственное чувство: с одной стороны, узоры глубоких морщин на лбу, на заросших седой щетиной щеках, под глазами, были такими рельефными, что она невольно увлеклась всем рисунком лица, но с другой стороны, это же лицо вызывало в ней неприятные мысли о старости. К счастью, лодочник был глухонемой. Она не любила дорожных разговоров с незнакомыми людьми. Он улыбнулся, не скрывая плохих зубов. Ей показалось, что это не лицо, а оживший муравейник.