Усаживаясь в автомобиль («Петруша, какую?! — спесивый взор! — В «Ниссан», Лидочка!»), Алексей Петрович уже расправился с человеколюбием при союзнической поддержке лидочкиного сопения: диспропорция желвачной мощи и мускул всего тела; диафрагменная дебильность как последствие хронического, — сиречь побывавшего средь рокота рококо Кроносова желудка, — табагизма; тысячи маленьких невыплаканных зол — прислушайся к клёкоту в женских ноздрях, ты, чудноурождённый Моцарт! Один лишь этот звук оправдывает вековечное восстановление домостроя, ежевоскресного слёзного покаяния, права первой ночи — как уникальнейшей попытки обызяществления следующего поколения, этот свирепый рывок ввысь, к раскалённой бретёрской грациозности тех, кто не нуждается в карманном аусвайсе, доказывающем благородство.
Лидочка пригладила выпирающую из «птичьего гнезда» солому, сучья, прелые листья, засопела ещё пуще, перекрывая зигфридово прощание дома, заурчавшего воротами, пока Пётр Алексеевич одним перстом крутил, в ноздреватых пупырышках бежевой замши руль влево. Шины заскрипели по битому стеклу. Небеса отливали сталью. Алексей Петрович попытался добраться до истинного оттенка дамоклового булата, нажавши треугольную кнопку, наповерку оказавшуюся мёртвой. Кондиционер взвыл, точно торжествуя над Алексеем Петровичем, распушивши обезьяньи височки его отца, претендовавшие на амплуа бакенбард.
«Не пей и езжай!». Сбоку стенда рехонеадоров, против кудрявого быка, склонившего щекастую, как бальзаковский профиль, морду, щипала синюю мураву косилка.
— Как бы не так!
— Мы тебя повезём, Лёша, по самым красивым местам («Как бы не так!»). Там русские строются. Скупили всё. Миллионеры! Тебе понравится.
— Как бы не так! — Алексей Петрович снова вдавил кнопку — машинальная форма изъяснения немого отчаяния. Спереди, в равнобедренном треугольнике (ох уж мне эти отцы-молчальники с палестр, самовитые самосцы-содомиты!), меж Петром Алексеевичем и Лидочкой, кудлато, с рыжей окалиной, вырос вчерашний лесинник, начинкой своей притягивая Алексея Петровича, причём бахрома эта, по мере приближения, бледнела, исходя тёмно-крапчатой берёзовой поволокой. Неимоверно хотелось туда, за седой, — очертанием бабьего рта, — яр, прочь из автомобильного салона, где на Алексея Петровича обрушивались цифры, проценты, биржевый курс, заглушая нарастающее барабанное клекотание, мужающее вкупе с заревом на Востоке, куда против течения устремлялась вислозадая пожарная карета с прицепленной, словно страусовое яйцо, бочкой (пучащейся изнутри, не то от люциферовых бликов реверберов, не то от потуг Гвидона Султановича, нарождавшегося повторно, — да не в одиночку!), глядящей, как заправская пристяжная, влево. Просветление оторочки леса успокоило Алексея Петровича: так после буйной ночи стакан молока, пронизанного арманьячной молнией (О, горький мёд лозы-последыша!), проясняет душу, вновь обретшую личину личинки, свернувшуюся в юго-западном закуте желудка, — укладывает её на новый сновидческий манер. Шелестящая, уже облетающая живописная, почти осенняя желтизна давила на бедро, будто готовившееся принять долгожданного недоноска. От этого внезапного наплыва октября кровь отбивала в висках галоп, исходила зеленоватой пеной, как остеклённый, но ворсистости не утерявший, кисельный столб со звоном поставленный против свечного пламени. Голова мягко шла кругом по часовой стрелке с равномерными ускорениями в одном и том же месте циферблата: так бывает, когда, устремляясь сквозь однообразную дубраву, стремительно погребаешь голень в пожухлых сугробах (ещё ядрёных, мятой истекающих, шуршащих залежах червлёной смерти, кои дико хочется раздавить, прижавши их с хрустом, всей пятернёй!), а листья, взмывая, оседают снова, оголяя свой седой подгнивший испод, припадают к порам Земли — будто отсечённые ладони прикрывают срамные места планеты. Алексей Петрович свыше всего любил кленовые, многопалые, со вздутием черенка (воспроизведение post mortem припухлости детской желёзки), от коего, словно по допотопной ещё планете, расходились материки, водами не рассечённые, — так что даже в «Ниссане», у предвкушающего грубоватое удавление голода Алексея Петровича навёртывались слёзы и мягчала на скулах борода — «Нет, не время! Впрочем, никогда нннн… евре!..».
Берёзы пошли чётко, крапчато. — «Здесь!» — грянули в унисон Пётр Алексеевич с Лидочкой, перстами указуя на луг, где плавали журавли, подчас грациозно окуная голову в туман, и тогда над просеребрённой парчой показывались их вороные бёдра. — «Сюда-та мексов не допустят!» — переполненный праведным негодованием протянул Пётр Алексеевич, тотчас обратившись в зобатого карлу с мясистым загривком и нескончаемыми членами (о нижней части его тела нельзя и думать!), коими он принялся воротить рулём, внезапно залившимся фонарным светом, этим человечьим радением бледнолицей луне да выщербленной, будто ирокезовым лезвием скальпированной, самолётной стезёй, — и присовокупил на тон выше, одновременно удушливо вжикнув невидимой молнией: «Эхе-хе, итакова наша жизнь…».
Алексей Петрович обернулся, имитировав отцов звук вовсе повзрослевшей бородкой, скользнувшей по воротничку: берёзовые стволы заалели, странным образом не вызывая ни малейшего удивления у Алексея Петровича, сей же миг вернувшегося к насущному: «Кстати. Ли. Мммм-неее. «Жиллет». Не. Купить. Дорого?» — хрипло высыпал он слова, скоро собранные и расфасованные Лидочкой, предложившей: «Ну, давай, уж, Петруша, на ту плазу, где башня. Только сама я туда не пойду» (полуоборот к Алексею Петровичу, светская беседа цыганки, искренность, требующая отдачи — точно после выстрела как-же-иначный прикладовый удар), «Как туда войду, мне больно. Ну не тот левел. Что ж. Надо быть философом!» Алексей Петрович оскалился с прищуром понимания, продираясь в дебрях «левелового любомудрия» — нечто бовуарно-мумифицированное, в Америке оживлённое! Ужасная кисть с карбункулом, помедливши, убралась. Ей вдогонку, объятый гуманитарным порывом, сам себя за то проклиная, устремился Алексей Петрович, ухватив соседствующую на сиденье газетку, где Мордух Луганский из Германии расписывал вчерашнюю кражу в Москве цепей памятника Пушкину: поставка сырья для королевского опыта, переплавка бронзы в золото да увековечение его спаянными олимпийскими кольцами, по которым иной жилистый двоякий Яков-акробат вскарабкивается к матовым вестовым да к куда более замысловатым созданиям, словом — не опекли Опекушина! Вот она как оборачивается-то, агональная месть Сократа, когда французский дьявол, сам того не подозревая, несёт камень Божий! Если только пушкинские цепи не стали истинной целью твоих клептоманских упражнений, адская бестия! Редчайший случай отпрягания от кота гесиодова ствола — пусть побегает средь мёртвых омеловых фасций, хлебнёт из холодной криницы… ну, будет о нём!
«Ниссан» дрогнул. Карла чертыхнулся. Автомобиль заскользил вдоль идиотской копии пизанской башни, венчанной неизбежным, излишне-звёздным знаменем, однако склоненной под правильным углом. В чикагском пригороде она смотрелась покосившимся, с отклеившимся бархатным исподом, но не утратившим генеральской осанистости, ферзём, теснимым разъярёнными пешками, — словно сивушными старухами, запросто обыгрывающими в картишки вздорного пенсионера-курортника: «Дурень! Дурень!».
Автомобиль въехал, наконец, на огненную площадь, перемигнулся с лаковым негром-«Кадиллаком», добродетельно уступил ему путь: неизлечимо скорбный парижский интеллектуал, скрупулёзно соизмеряя тернистость исторического пути к насыщению желудка и опорожнению мошонки с процентным содержанием меланина в коже особи, кличет на своих спиритических сеансах подобный Act «позитивной дискриминацией». Эдаких бы благонравных молодцев нам — в фиванские предместья, пронизанные драконьим зубоскальством! Сколько матремоньяльных кознопений избежит наше широкогласое познание!
Осторожно перешагнув через порог, «Ниссан» забрался в вольеру, где чистильщик (из тех маклеан, коим не воспрещается мореходствование) своей златозарной щёточной круговерью, запанибратски забрался под автомобильное брюхо — точно конюшенный осёл, скрываясь святочных морозов, под чанкирые лошадиные крупы.
От рессорного ударчика, из самой газетной утробы, выскочила книжка, шероховатостью обложки — струпьями своей бумажной проказы! — напомнивши Алексею Петровичу учебные муки постказематной Москвы, первые проблески заблудшей её буддийской голубизны. Содрогаясь от омерзительного любопытства, — так иногда тянутся руки поверх стекла серпентариума — он раскрыл книгу. Самоучитель немецкого! Тотчас холодно полоснуло в дёснах, вплоть до златом запаянных руин мудрости, прежде, в дни ядрёной его молодости, разрывавших Алексею Петровичу челюстные недра, через которые молниеносно, будто разжиженное ударом кулака, втекало в него солоноватое Слово Божие, разливаемое потом по бумаге десницей, годами приручаемой к перу.