Тропинкой, поблизости, шли вдоль озера три женщины, уже накинувшие от прохлады кофточки на плечи, неслышно ступая и так же неслышно беседуя. О чем? О хозяйских, вероятно, нелегких заботах; о детях, наверное — о сыновьях, о дочерях; может быть, о погоде — скорей всего о погоде.
Впрочем, беседуют лишь две из них, а третья идет и слушает (или не слушает?). Она, третья — Любовь Петровна — больше смахивает на дочь одной из них. На взрослую, красивую и, должно быть, немного ветреную дочь, которой заказано ходить на круг, на эти деревенские танцульки. А она уж, было, приоделась и причесалась — причесалась по-вечернему, хотя и утрами она являлась причесанной очень тщательно.
И еще сдается, что она с трудом выдерживает этот степенный, замедленный ритм ходьбы; что, будь ее воля, она давно бы забежала вперед; но ей не велено забегать вперед, ей не велено смотреть по сторонам, оглядываться — ходи смирно…
Она оглянулась украдкой.
Будто затем лишь, чтобы убедиться — здесь ли он, работает ли он?
А он уже заканчивал работу.
Он вспомнил, как нынче — после ужина, после грибов — он еще минут пятнадцать сидел за опустевшим столом, тупо уставясь в одну точку, не находя сил подняться. Это было всегдашним его состоянием перед тем, как взяться за свое непосильное дело, за обычное свое ремесло. Или лучше сегодня не браться? Что-то, вроде, не то… Может быть, завтра?
Любовь Петровна с испытующим и жалостливым любопытством смотрела на него: встанет ли он, решится ли? Она ведь еще никогда — ни в эти дождливые недели, ни прежде — не видела, как он умеет решиться и встать.
Он встал и пошел за этюдником.
И еще: ведь она никогда не видала, что там он пишет, малюет — и, значит, сегодняшний его этюд будет для нее первым. Если он захочет показать. Если она захочет посмотреть.
Володя Патрикеев мыл кисти.
Позади него зашуршал орешник, послышались грузные шаги — в сапогах, две пары сапог. Запоздалые рыбаки — определил Володя, не оборачиваясь.
У него была эта профессиональная привычка художника: не оборачиваться, когда работаешь, не обращать внимания, когда за твоей спиной останавливаются любопытные к живописному ремеслу люди — ребятня, пенсионеры, пьяницы, нежные парочки, интеллигенты, — просто не оборачиваться и равнодушно пропускать мимо ушей все эти «похоже», «не похоже»…
— Ишь ты… — после долгой паузы произнес восхищенный голос за спиной. — Абстракционист!
Он лежал на кровати в своей клетушке, в потемках, в тишине, в истоме. Но истома эта не была сладостной. Как всегда, после такой вдохновенной работы наступала депрессия. Им овладевали неуверенность, тревога, полная немочь.
Нет уж, дудки.
«Вперед, Патрик! Будьте мужчиной…», — сказала ему нынче утром эта забавная девочка Настя.
Было утро. Потом был долгий день. Был вечер, который промелькнул почти мгновенно — он едва успел запечатлеть его на картоне. А теперь наступала ночь, от века внушающая робость людям.
Этюд готов. Он их еще напишет десять, а может быть, и двадцать. Сделает картину. Выставком? Ну, во-первых, не всегда выставком был суров к нему — порой хвалили, брали. А, во-вторых, как он ни был целиком поглощен любой своей новой вещью, той, которая работается сейчас, — он видел, представлял себя не в одной картине, а в длинной веренице картин: тех, что уже сделаны, и тех, что еще надобно сделать. И если потом их однажды собрать — те, которые висят у него в мастерской, и те, которые куплены в запасники, и те, которые он дарил своим друзьям и своим недругам, и те, которые стоят на полу, прислоненные к стенке в антикварном магазине на Арбате (бог знает, как они туда попали) и по ним скользят равнодушными взглядами охочие до старины, невежественные иностранцы… вот если все собрать вместе да еще прибавить, то это и будет он самый — Владимир Патрикеев.
И никаких тревог.
Ведь даже в эти дождливые недели, когда он не мог работать, у него было на редкость спокойно и ясно на душе. А там, в городе… Уже с утра какая-то суетность заставляла его с отвращением смотреть на холст, бросать кисти и опрометью мчаться в клуб. В бильярдной и в баре всегда случались знакомцы, такие же, как и он, ленивые и раздраженные собственной ленью люди. Рюмка водки, бутербродик. Пирамидка: «Туза дуплетом в угол». Еще рюмка водки. Телефон-автомат, безвозвратно заглатывающий монеты. И снова ресторан. Рыжая. Пустеющий графин. Он вдруг начинал громко и безостановочно чихать. «Вторая степень опьянения», — констатировала рыжая. «А какая третья?» — «Заплачешь». — «А первая?» — «Это когда ты мне звонишь».
Володя вспомнил, что уже две недели не пил водки. То есть, его поразил не сам этот факт, а то, что лишь сейчас он его внезапно обнаружил.
Над его головой затопотали ноги: Татьяна и Настя укладывались спать на чердаке, на сеновале — вершина их дачных удовольствий.
Все стихло.
Только близ окна, в разросшихся плетях вьюнка, в чащобе акаций продолжалась жизнь: шевеленье, шорохи, стрекотанье, трепет крыльев ночных бабочек, гуденье жуков, — а когда шли дожди, когда все забивал неукротимый шум ливня, ничего этого не было слышно, и не понять даже, где пряталось, где обреталось две недели это копошливое население?..
Володя закрыл глаза. Он попытался представить себе, как шумит дождь, скрадывающий остальные звуки мира.
Нет, не получалось. В мире стояла прозрачная и звонкая, бдительная тишина.
Все кончилось.
И Володя Патрикеев даже подумал, что это ему снится, когда он ощутил на своем плече тепло другого плеча, когда его шею обвила легкая и ласковая рука, когда он услышал неотличимый от дыхания шепот:
— Здра-авствуй… Какой был день. Какой был день.
С тех пор как до Хрюнина пошла электричка, и у воды, у леса нагородили фанерных щитов со словами «Зона отдыха», а на том берегу водохранилища выстроили пансионат, — стало это место очень людным и модным.
И хотя Порфирьевы накинули к прежнему тридцатку за сезон, все равно им от дачников не было отбоя. Но пустили они опять прежних, тех, что жили и в прошлое лето и в запрошлые лета. Как-то привыкли к ним, и обижать людей не хотелось — ведь и те, в свою очередь, никогда и ничем не обижали хозяев.
Две семьи.
Первая — Зинченки, семеро, из них трое детей, две бабки, жена-врачиха, а сам работает в министерстве и, похоже, не последний он там человек, потому что каждое утро за ним приезжает в деревню служебная машина, а вечером привозит обратно, туда-сюда шестьдесят километров. Мужчина, однако, не гордый. Под выходные наденет обноски, резиновые сапоги, нароет червей на помойке, схватит удочки — и на берег. Сутками сидит, глядит на свои поплавки. Ничего, конечно, не поймает, ну, разве дурачок-окунишка прицепится или же ерш сопливый, про которого в шутку говорят, что из него одного семь ведер ухи сварить можно. И все равно, как идет рыбак домой — лицо довольное, прямо-таки расплывается от блаженства, отдохнул человек, подышал свежим воздухом. А ведь когда намедни прикатил из Москвы — весь был серый, и глаза, как у волка, злы.
Детвора с утра до ночи не вылезает из воды, купается. Бабки — одна мужнина мать, другая женина — малость погрызутся на кухне, потому что одна у них портативная газовая плитка на двоих, да вместе и потопают в лес, по грибы: грибов в лесу много, хотя теперь там и зона отдыха, играют оркестры, торгуют буфеты, и натоптано там, и намусорено, и нагажено, а грибов пропасть — особенно шампиньонов, ведь они даже любят, где мусорно.
Врачиха — той не видно и не слышно: все спит. Знает, что полезно.
Еще с ними собачонка, Джина, такса кривоногая.
Словом, большая семья. Занимают две комнаты и левую веранду.
В третьей комнате, куда вход через правую веранду — там другая семья. Он да она, муж с женой, пожилые уже. Фамилия трудная — четвертый год здесь живут, а никто не может ни запомнить, ни выговорить — звать же Григорий Аронович и Мира Львовна. Где работают — тоже никто не знает. Она едет электричкой в восемь десять, а он и того раньше, в шесть пятьдесят. Причем по дороге на станцию он, этот Григорий Аронович, делает зарядку: на ходу подопрет бока и запрыгает, потом пробежит три шага да присядет, замашет руками, как мельница. Он ведь при этом думает, что его не видят — в такую рань еще никто из дачников в Москву не ездит. Но все хрюнинские бабы, которые к этой поре давно повыгоняли в стадо коров, они про это уже знают и, что ни утро, стоят за своими заборами и подыхают со смеху, глядя на эти прыжки да на присядки. А и правда, чего бывает смешнее: идет человек по дороге — и в годах уже, и в шляпе — и вдруг заскачет, затанцует, руки в бока.
Рыбу он, Григорий Аронович, не ловит, по грибы не ходит. Только вечером сядет на берегу, откуда хорошо видно, как заходит солнце, и смотрит-смотрит…