Ему я и вручил экземпляр.
Одного до сих пор не понимаю: зачем? На что надеялся? По дороге, на лестнице мы всегда умны, рассудительны, полны оптимизма.
Это было в 1984-м. Ближайшие два года Володя Губарев от ответов на мои вопросы о судьбе повести уходил: в пресс-центре Комитета спецкомиссия разбирается. Есть сомнения? Нет, я не знаю: молчат, работая кропотливо, проверяя каждое слово, запятую в рукописи, и в какой степени повесть соответствует действительности и целесообразности. Моя работа о космосе лежала два месяца. Но не год! — воскликнул я; может, дашь телефончик, я с ним поговорю? Тебе не стоит вмешиваться в «процесс». В своем деле они доки-академики. Все.
Сразу скажу: мои Багрячки отнеслись к моей личной и непростой драме максимально лояльно, с сочувствием, но публичности в защите меня и моей чести избежали. Это сделали Александр Борин и Аркадий Ваксберг, работая не со мной в «Комсомолке», и не являясь моими соавторами по Багряку, а трудясь в «Литертурной газете»: рванули на себе тельняшки и рискнули громко сказать, как и могли бы сделать коллеги-друзья. Глаза Багрячков смотрели мимо моих глаз (кроме благородного Димы Биленкина). Впрочем, я далек от упреков. Просто узы, творчески связывающие Багряков, оказались по-человечески не такими, как могли быть. Прочности не хватило. Однако, ни о каких претензий к единоверцам по творческому процессу даже речи быть не может у меня. Для оправдания всегда требовалось умение человека говорить кратко в изложении мотивов: верю! А вот для обвинения можно и без доказательств обойтись и без экономии времени, а только одним качеством управиться: многословием; простым Станиславским «не верю» в жизни не получается, жизнь не театральная сцена, здесь нужны глаза в глаза.
Тем не менее, я признателен именно Багряку, который фактом своего существования позволил мне не прервать дыхания, сохранить возможность писать и даже публиковаться (правда, не под своим именем, а под Багрякским). Кстати, в нашем содружестве никогда не было бытовых ссор (кроме творческих), и «мальчишники» мы устраивали, пока был Дима, а после него довольно скоро иссякли. Сначала ушли темы, потом уплыла фантазия и поубавились силы: возраст. Дети выросли, пошли внуки. Правильно ответил однажды на мой вопрос профессор Вотчал (почему мне, еще не старому человеку, скучно жить?): происходит нормальный процесс умирания организма, но только не надо грустить, мой молодой друг.
Как нам, Багрякам, не грустить, если мы становились разными, что сразу ощутили эту зловредную разность? Не о деньгах речь, не о должностях, даже не о здоровье: интересы появились несостыкованные, несовместимые. Примеры приводить нет резона, доказывать — тоже. Посмотрите на наше общество, в котором мы живем, и найдете все доказательства и смысл в моих словах. Багряк не подал в суд на развод, остался как если бы в «гражданском браке»: хочешь — живи вместе, хочется разбежаться по разным квартирам — беги. Понятно, о чем я говорю? Мы хорошо поняли: больше никогда мы не сварим одну кашу на всех.
И все же, и все же...
* * *
Между тем эта странная блокада наконец была прорвана.
Я постепенно начал публиковаться во многих газетах, уже официально работал в «Огоньке», часто печатался с большими и заметными статьями. К этому моменту Багряк, как выше было сказано, тихо растаял на наших глазах, словно ледышка. Больше мы ни разу не собирались, последний раз увиделись на похоронах и на поминках Димы Биленкина. Комар и Слава отмалчивались, если я заговаривал о повести «Профессия: иностранец».
Через два года (в 86-м) я по-партизански отнес рукопись Грише Бакланову в «Знамя». Через неделю «главный» журнала официально обратился в пресс-центр Госбезопасности, и тут неожиданно выяснилось, что там для меня приготовлен «подарочек» от моего соавтора по Багряку.
Предварительно меня пригласил к себе на Лубянку руководитель пресс-центра Владимир Сергеевич Струнин, чтобы сделать несколько поправок по тексту, да и то в виде предложения. Сидели мы в кабинете в креслах, нам подали бутерброды, чай, если угодно — кофе в специальных маленьких чашечках (вам с сахаром? — вот кусочки, каждый завернут в бумажку, как в поездах дального «плавания»). На столе у Струнина я увидел рукопись, пришедшую из журнала, а «Губаревского» варианта не заметил и даже спрашивать не стал. Захотел бы Владимир Сергеевич, сам бы сказал: вот, мол, еще раз вас почитали. Нет, ни слова: повесть была здесь свежевыпеченной. Как принято «там» (наверное), начал Струнин разговор с погоды, с семьи, со здоровья, а уж затем аккуратно — к делу. От имени руководства — общая благодарность за отличное исполнение работы. Если вы не возражаете, сказал полковник Струнин (тогда же я обратил внимание на то, что все высокопоставленные кагэбешные чиновники, как один, полковники, даже если они и генералы, и общаются с окружающими, говорят о себе не «я», а непременно «мы»), попросим вас, прежде всего, избегите, пожалуйста, двух слов с (извините) пошлой оскоминкой «шпион» и «нелегал», в нашем ведомстве за границей работают только «разведчики»; я не возразил. Кроме того, малюсенькая просьба переправить слово джентльмен (в самом начале повествования, когда в зале при первой встречи с Молодым вокруг него сидели, как я написал, «джентльмены»), так вот, заметил Струнин, ежели вы не против, назовите их «коллегами», хотя все они, как вы понимаете, истинно джентльмены. Я понимал. Даже то, что сотрудники пресс-центра, дотошно рукопись проверяющие на «точность и целесообразность», читали ее по диагонали. У меня было в тексте написано, так я специально «проверял» их: Конон Трофимович Молодый родился и вырос... (и шел московский «точный» адрес, к которому мой герой никакого отношения не имел, но позже мы о моих «проверках» на грани фола еще поговорим). Возможно, они нарочно хотели обнародовать неправильные данные об известном разведчике, то есть дать «дезу»; а — зачем? Больше того: неужели я сам выполняю чей-то специальный заказ, являясь рупором или слепо-глуховатым орудием в руках нашей зарубежной разведки, продолжая сладко петь о тех же «тайнах» все того же «двора»? Ладно, предположим, что именно так: допрыгался? Прикуси язык! В самом конце полуторачасовой беседы Владимир Сергеевич открыл в моем присутствии сейф, вынул из него возжеланный мною знаменитый гербовый штамп и буднично шлепнул по первой странице повести. И — все!?
Нет, еще один нежданный подарок спокойно вручил мне Владимир Сергеевич, сопроводив такими словами: любому редактору любого калибра должно знать, что изменения в тексте можно делать лишь с письменным уведомлением пресс-центра Комитета и с его согласия. Я воскликнул: даже чисто редакционную правку? отлично зная болезненный зуд, амбициозность и страсть к вкусовой правке любого редактора. Даже запятую нельзя трогать, — ответил Струнин, — вы же помните: «казнить нельзя помиловать»? Так и в нашем деле: отныне ваш текст неприкосновенен. Это был воистину царский подарок.
И мы пожали друг другу руки.
Но почему же они целых два года держали рукопись дома у Володи Губарева, хотя Струнин потом откровенно сказал, что мою рукопись видит впервые; (стало быть, у Володи ее не держали?) Действительно, с каким смыслом? Возможно, сработал «испорченный телефон»: одни были уверены, что еще не созрело время для публикации «такой» повести, а другие хотели, чтобы когда-нибудь я сам обо всех перепетиях «ведомства» рассказал читателю? Ну что ж, вот и рассказываю. Похоже, главным принципом разведки (не только отечественной и «родной») является великая и мудрая формула, изложенная в Коране, переадресованная мною из будущего времени в прошлое: «Все было так, как должно быть, даже если это было наоборот»? Поверить, что они вообще не работали над рукописью, не могу и не верю в злонамеренность ведомства и своего старого друга-коллеги. Тем более что Володя, каким-то образом узнав, что повесть (уже не Багрякская, а под моей собственной фамилией) набрана в журнале «Знамя», в одно прекрасное утро позвонил мне домой с предложением целый кусок (он сказал «кусище» на полосу) опубликовать в виде рекламы «знаменского» варианта в его «Правде».
Я был в смятении.
К этому времени выяснилось, что после скоропостижной кончины Конона Трофимовича я оказался единственным обладателем бесценных воспоминаний легендарного человека. Получилось, что можно расценивать это как неожиданное избрание Молодым меня на роль исполнителя его последней воли. Я тогда же понял: никакое «ведомство» не позволит случайной «журналюге» обнародовать рукопись чужого для них автора. Помню, я даже обиделся на самого себя, как на человека из не «их» круга. А как я мог им стать, тем более с моим языком, наивностью и происхождением. Справедливости ради, скажу: уходя от жестокой и зловредной цензуры, я всегда знал, что на шаг вправо или шаг влево они отвечают мгновенной реакцией, стреляя на поражение. И все же «бежал их» (как говорили в старину), то есть публиковал материалы острые и брался за вес для себя непосильный. И «брал на грудь», пользуясь способом единственно точным: идти с этой публикой только «на вы», не юля и не вибрируя. Терпеть не мог фиги в кармане, но уж пользоваться эзоповым языком мне сам Бог велел: читатель, к счастью, умный и всевидящий.