— Если мы продолжим в таком же духе, мы начнем биться в истерике в дни воздержания.
Да, подумала Фаустина, это как раз ее диагноз. В те редкие дни, когда их профессиональная жизнь не позволяла им встретиться, ее одолевала неутолимая нервозность и она испытывала настоящую боль. Покачав головой, она предложила:
— Значит, единственный выход — трахаться плохо.
— Очевидно. Но для меня — с тобой — это невозможно.
— Для меня с тобой — тоже.
Они глубже вдохнули душистый вечерний воздух. Оба были не склонны к романтизму, и, дабы избежать сентиментальной болтовни, они заговорщицки переглянулись.
— А ты уже испытал такого рода зависимость? — осведомилась Фаустина.
Он улыбнулся:
— Мне тридцать восемь лет, Фаустина. Когда мы с тобой встретились, я не был невинным младенцем.
— Ну и что! Во всяком случае, ты не знал меня.
— Согласен. Хотя у меня и не было столь ярких открытий, как с тобой, во время моих прошлых опытов, более… как бы это сказать… обыкновенных, я уже познал этот наркотик.
Фаустина приняла объяснение. И тут же бросилась в новую атаку:
— Если единственный недостаток наркотика в том, что он порождает зависимость, то зачем от него отказываться?
Дани восхищенно рассмеялся:
— Согласен.
Они чокнулись.
— По мне, так в сексе не должно быть ограничений.
— Точно…
— И секс был изобретен как раз для того, чтобы преодолевать ограничения: стыдливость, благопристойность, приличие.
Он посмотрел на Фаустину долгим взглядом и произнес влажным голосом:
— Ты сказала гениальную вещь. — Он помедлил, будто готовясь к прыжку. — Это не только… слова?
— Прости? — раздраженно прошептала она.
— Мне нечасто встречались женщины, готовые пойти до конца этого рассуждения. Знаешь ли, мы, мужчины, мечтаем о женщине, которая понимала бы сексуальность по-нашему — вечный праздник, чистая радость оргазма, разделенная с другими, сильная и бесхитростная.
— Кажется, ты читаешь мои мысли.
— Это правда?
— Это правда!
Мулат заморгал, его чувственные губы задрожали.
— Фаустина, я не решаюсь понять тебя буквально.
— Решись.
— Ты пошла бы со мной на сексуальные безумства?
— Спорим, что да!
Фаустина ликовала: никогда прежде она не видела Дани таким увлеченным, возбужденным, полностью развернутым к ней. В эту минуту она чувствовала, что становится для него незаменимой и сможет сделать ему то, чего не сумела ни одна из его прошлых пассий.
— Ну так что? — подтолкнула она его.
— Мне хотелось бы показать другим, как ты прекрасна, добра, великолепна. Догадываешься, о чем я? О том, чтобы у меня стояло от гордости за тебя. Пусть знают, что ты несравненна.
Она судорожно сглотнула, прельщенная такой ролью:
— Это мне подходит!
— Гениально… Ты бывала в «Тысяче свечей»?
— В «Тысяче свечей»?
— Это лучший в Европе ночной клуб с групповухой.
Дани подался вперед, напряженно ожидая ее ответа; рот его был полуоткрыт, глаза горели. Да, он покажет всем, как ее ценит… Фаустина задумалась, что ответила бы ее мать в такой ситуации. «Разумеется, нет». Бедняжка… Разве ее мать женщина? Только вдова. А кто из ее подруг рискнул бы согласиться на такое предложение? Ни одна. Одни закомплексованы, другие безнадежные собственницы. Фаустина поняла, что ей представился случай стать единственной. Если она отвергнет его предложение, то выкажет себя такой же простушкой, как и все его прошлые любовницы; если рискнет, то привяжет к себе Дани.
— Я участвую в забеге.
— И как ты выносишь безмозглую мать! — вздохнула Клодина, глядя на сына.
— Выбирать не приходится, — обессиленно ответил Людовик.
Он уже не мог сосредоточиться, часа четыре провозившись с бумагами матери; волосы его были всклокочены, глаза покраснели. Если обычно Клодина огорчалась, что она сидит без денег и платит по счетам с опозданием, то на сей раз она наделала грубых ошибок. Людовик в отчаянии потер лоб:
— Но, мама, как ты могла подписать это обязательство по продаже? Твой домик стоит намного дороже! И трое твоих арендаторов позволяли тебе жить вполне сносно!
Клодина весело тряхнула головой:
— Это глупость, да?
— Огромный идиотизм. На этот раз мне не удастся отыграть назад и исправить твой ляп. Этот мошенник тебя облапошил.
— Ты же знаешь, я одинокая женщина, бедная женщина без опоры. С тех пор как твой отец…
Продолжение было Людовику хорошо известно… Раньше такая ситуация была невозможна, поскольку Клодина не имела права проявлять инициативу: ее муж установил абсолютную монархию и безраздельно управлял всем — и хозяйством, и семьей, и финансами. Тогда она жаловалась, плакала у себя в спальне и мечтала об иной жизни, но послушать ее сегодня, так то была прекрасная пора.
— И нотариус позволил тебе это сделать?
— Да.
— Мэтр Демельместер?
— Нет, его ассистент. Мэтр уехал на три месяца в Таиланд.
— Это же бред! Нотариус бросает клиентов и отбывает на три месяца в отпуск.
— У него онкология, Людовик, химия не помогла. Вся польза от лечения — он стал желтей старой газеты и потерял остатки волос.
Людовик взглянул на мать, снова ставшую словоохотливой и возбужденной; глаза ее заблестели, как бывало и прежде, когда она говорила о трагических событиях. Она обожала несчастье, и у нее была дурная привычка выведывать печальные подробности и смаковать их. Страдающие люди интересовали ее куда больше, чем благополучные. Она не торопилась принять приглашение подруги сходить в театр, но, стоило этой подруге очутиться на больничной койке, Клодина тут же находила время поболтать с ней по телефону; ее охотнее приглашали на похороны, чем на ужин. Недомогание, а то и агония ближнего придавали ей жизни: как стервятник, она черпала силы в чужом несчастье. Людовик поспешил прервать ее монолог:
— Мама, почему ты мне не сказала об этом раньше?
— Об онкологии мэтра Демельместера?
— Нет! О продаже твоего домика.
— Не было случая. Ты все время так занят…
— Но мы с тобой видимся каждый день и говорим по нескольку раз в день!
— Тебе так кажется.
— Это чистая правда!
— Я не хотела докучать тебе.
— Но тебе это прекрасно удалось! Я узнаю об этом слишком поздно и сталкиваюсь с финансовой катастрофой. Ты меня беспокоишь…
Последние слова восхитили Клодину. Ей ужасно нравилось, когда сын был озабочен ее делами, — это был способ захватить его: она знала, что, когда он уйдет домой, она по-прежнему будет занимать его мысли.
— Мама, я боюсь, как бы ты не наделала новых глупостей.
Клодина не стала возражать, хотя скорчила рожицу, изображая провинившегося ребенка.
— Уж и не знаю, как мне с тобой быть, — пробормотал Людовик скорее себе, чем ей.
Клодина просияла:
— Ты можешь потребовать, чтобы надо мной учредили опеку!
Людовик изумленно воззрился на мать: она сама требует решения, которое он боялся предложить из страха разозлить ее или обидеть! И радуется!
— Да, — продолжала Клодина, — я ничего не смогу предпринять без твоей подписи. Может, это идеально для нас?
— Но…
— Что?
— Мама, тебе всего пятьдесят восемь лет… Обычно подобным образом поступают только…
— Такие меры принимаются и в том случае, когда они полезны, а ты вроде бы мне сказал, что я и ты, что мы в них нуждаемся.
Людовик с серьезным видом кивнул. Он был поражен. Он разложил бумаги по заранее приготовленным папкам, выпил еще чашку чая, поговорил о пустяках и покинул материнский дом.
Он решил пройтись пешком, чтобы обдумать происшедшее. Он всегда так ненавидел покойного отца, обвинял его в злоупотреблении властью, в том, что он обращался с женой как с малым ребенком; теперь Людовик взглянул на прошлое под иным углом: отец не был единственным виновником, Клодина и сама склоняла его к деспотизму. Она требовала, чтобы к ней применили силу, не желала брать на себя ответственность и стремилась оставаться ребенком.
Людовик пересек сквер, в котором молодые арабы играли в футбол.
Его смущала не столько инфантильность матери, сколько необходимость оправдать отца, который при жизни и после смерти числился «негодяем»; эта новость разрушала привычную семейную легенду. До сей минуты отец, грубая скотина и чудовище, поколачивавший жену и детей, не имел ни малейших оправданий; даже его кончина не смягчила сурового приговора. И теперь Людовик обнаружил в Клодине склонность провоцировать агрессию: она намеренно совершала оплошности, чтобы он изменил свое отношение к ней; она испытывала его на прочность, подталкивая к тому, чтобы он руководил ею. Да, она побуждала ближних к тирании в отношении себя.