— Откуда ты взял этих козлов?
— А в революции всегда бывают только козлы и бараны. Выбирай!
— Отстань!
Но Каракозин не отстал. Он пребывал в состоянии организационного неистовства — разбил сотрудников «Альдебарана» на пятерки, и в случае очередного наступления агрессивно-послушного большинства на демократию можно было в течение часа собрать целую колонну демонстрантов с транспарантами, трехцветными флагами и плакатами. Отказаться от участия в митинге или шествии было неприлично и даже невозможно.
— Олег Тихосапович, отсидеться в окопах не удастся! Идет борьба! — весело предупреждал Джедай.
Отсидеться в окопах не смогли даже Докукин и Волобуев-Герке. Они-то обычно и шли впереди колонны альдебаранов, взявшись под ручку и приветливо раскланиваясь с другими колонновожатыми, которых прежде встречали на бюро райкома, ученых советах и в министерстве. За Башмаковым закрепили фанерный транспарант с надписью, сочиненной все тем же неугомонным Каракозиным:
— Куда ты мчишься, птица-тройка,
Звеня старинным бубенцом?
— Лечу в социализм, но только
Чтоб с человеческим лицом!
Собирались обычно у метро «Киевская». Ожидая сигнала к началу движения и разбившись на группки, люди спорили о том, продался Горбачев партократам или не продался, ездит Ельцин на городском автобусе или не ездит. Однажды толпу потрясла чудовищная весть, что где-то на улице Горького райкомовскую «Волгу» ударили в задний бампер — багажник раскрылся, а там…
— Что? — похолодел Башмаков, подозревая труп кого-то из прорабов перестройки — Егора Яковлева или Гавриила Попова.
— Колбаса! Килограмм сто! А в магазинах шаром покати! Вот гниды райкомовские!
— Гниды, — соглашался Башмаков, обмирая. Ведь если бы кто-нибудь в этот миг угадал в нем райкомовца, пусть даже бывшего, его тут же разнесли бы на кусочки.
Во время такой демонстрации Башмаков оказался рядом с Ниной Андреевной, носившей по той же разнарядке нарисованный ею портрет свинцоволицего Ельцина. С той кабинетной пощечины она нервно сторонилась Олега Трудовича, а однажды, когда Башмаков посмел пошутить по поводу пьяных американских бедокурств Ельцина, Чернецкая громко заявила, что иные персоны любят приписывать собственные низости и пороки великим людям. Надо сказать, все лабораторные дамы были надрывно влюблены в Ельцина, и только одна-единственная продолжала хранить верность Горбачеву.
Митинг, завершавший шествие, был несанкционированный, и когда милиция начала теснить толпу, Нина Андреевна вдруг оказалась до интимности плотно прижата к Башмакову. Защищая ее от напиравшей со всех сторон публики, он обнял бывшую любовницу одной рукой и привлек к себе еще крепче, а она закрыла глаза и уронила к ногам портрет первого российского президента. В ее теле ощутилась прежняя зовущая мягкость, а Башмаков, напротив, почувствовал в себе твердость, совершенно неуместную в данных площадных обстоятельствах. Но потом Нина Андреевна очнулась, открыла глаза, окатила Олега Трудовича ледяным взглядом и, подняв портрет, отгородилась им, точно иконой от нечистой силы. Когда они выбрались из толпы на Манежной и побрели по улице Герцена, Башмаков спросил:
— Ты очень на меня сердишься?
— Очень.
Мимо бежали люди с трехцветными знаменами, лозунгами, портретами Сахарова и возбужденно кричали о том, что митинг будет непременно продолжен на площади Маяковского.
— Как Рома? — спросил Башмаков.
— Рома занял шестое место на международном турнире.
— Он про меня вспоминает?
— Иногда.
Мимо промчалась плотная группа, катившая впереди инвалидную коляску с Верстаковичем: на людных мероприятиях он появлялся почему-то не с костылем, а непременно в инвалидной коляске. Лидер Народного фронта озирался и в волнении грыз ногти. Плакаты и флаги люди, толкавшие его коляску, несли на плечах, как грабли, и были похожи на крестьян, возвращающихся с полей. Каракозин с «общаковой» гитарой замыкал этот летучий отряд. Увидев Башмакова с Чернецкой, он поощрительно улыбнулся.
— Может, встретимся как-нибудь? — неловко предложил Башмаков Нине Андреевне.
— Нет, «как-нибудь» мы встречаться не будем…
— А цветы?
— Цветы? — она покраснела. — Цветы завяли.
— Совсем?
Нина Андреевна молчала. Навстречу им попался тучный милицейский майор. Он с ненавистью смотрел то на демонстрантов, то на свою портативную рацию, хрипевшую какие-то указания вперемежку с матерщиной.
— Ты меня никогда не простишь? — спросил Башмаков.
— Прощу, когда разлюблю, — еле слышно ответила она.
Эскейпер взял с дивана стопку своих документов и перед тем, как убрать в кейс, еще раз внимательно просмотрел. В просроченном загранпаспорте (новый со свежей визой хранился для надежности у Веты) было множество ярко-красных, похожих на помадные следы от поцелуев, штампиков с одним и тем же словом — «Брест». Брест, Брест, Брест, Брест…
Башмаков никогда подолгу не жил за границей. Две спецтурпоездки по линии комсомола — в Венгрию и Австралию. В «Альдебаране» он был невыездным, как и все остальные сотрудники. Вместо них мотались по зарубежным конференциям Шаргородский, Докукин и на крайний случай Волобуев-Герке. Потом, когда началось, Олег Трудович вдосталь почелночил в Польшу, к панам за пьенендзами. Но шоп-тур — это всего несколько дней, от силы неделя. Дольше всего он жил в Австралии — две недели. Впрочем, слово «жил» тут не подходит. За границей Олег Трудович не жил, а пребывал в состоянии некой мимоезжей оторопи. Это чувство было похоже на то, которое возникает, когда поезд дальнего следования, уже скрипя и пошатываясь, тащится по предвокзальному многопутью, когда чемоданы собраны, белье сдано протрезвевшему к концу рейса проводнику, а рука сама ищет по карманам ключ от домашней двери. Башмаков никогда не задумывался, имеет ли это чувство какое-нибудь отношение к тому, что именуется любовью к родине, и сможет ли он ради этого чувства, к примеру, молчать под пыткой или, допустим, броситься с гранатами под танк. Просто на родине он всегда чувствовал себя спокойно, по-домашнему, как если бы в одних трусах скитался по собственной квартире, почесывая, где чешется, и позевывая, как зевается, не стесняясь столкнуться с Катей или Дашкой.
— Тунеядыч, ты бы хоть штаны надел — дочь-то уже взрослая! — говорила в таких случаях Катя.
Башмакова всегда удивляли люди вроде Катиного брата Гоши. Такие за границей именно жили — обстоятельно, со вкусом. Они на одну ночевку в отеле устраивались словно на всю жизнь, а видом из гостиничного окна восхищались так, будто это вид из их родового замка. «Интересно, а какой вид из Ветиного замка? — подумал эскейпер. — И почему она, мерзавка, не звонит?»
Может быть, передумала? А что, вполне возможно. Папа ведь предупреждал: поматросит и бросит… Да и вообще у этих нынешних девиц, как любил говаривать Слабинзон, вагинальное мышление. Никакого чувства долга! Одна точка «джи» на уме. Это тебе не Катя. И даже не Нина Андреевна!
…После того памятного объяснения на митинге Башмаков и Чернецкая вели себя так, словно никакого разговора меж ними не было, но Олег Трудович чувствовал, как Нина Андреевна, затаившись, ждет от него следующего шага. И если раньше, до разговора, она, проходя мимо, обдавала его волной мучительного равнодушия, то теперь он кожей ощущал исходящий от нее просительный призыв. Надо было только протянуть руку… Почему же он этого не сделал? Боялся Кати? Боялся себя? Стеснялся подчиненных? Ерунда! Никого он не боялся и не стеснялся. Просто не протянул руку — и все…
Времена, когда подробности служебных романов и интрижек были главными темами в трудовых коллективах, канули в недвижную, покрытую кумачовой ряской советскую лету. Народ теперь шумно обсуждал скандальное заседание съезда народных депутатов, пересказывал очередную петушиную речь Собчака или надсадно хохотал над каким-нибудь ретроградом. Бурно потешались, например, над Чеботаревым, давним знакомцем Башмакова.
Федор Федорович, вошедший в большую силу, вдруг стал совершать одну ошибку за другой. Сначала вместе с Лигачевым он затеял антиалкогольную кампанию и даже выступил по этому поводу в «Правде» с большой статьей под названием «Пить или жить?». Водку и прочие разновидности добровольного безумия начали продавать только после двух часов. Об умерших с перепоя без опохмелки тогда в народе стали говорить — «очебатурился». Потом в одном неловком телеинтервью он рассказал о своей знаменитой зеленой книжечке и даже показал ее с экрана. С тех пор, да еще и поныне у журналюг выражение «попасть в зеленую книжку» стало чем-то вроде намека на черные, почти расстрельные списки, и как-то забылось, что в этой книжке был и положительный раздел. Но самой большой ошибкой Федора Федоровича стало его печально знаменитое выступление на съезде депутатов, когда он как-то вдруг наивно и косноязычно принялся с трибуны буквально умолять: