Меж тем Август вошел во вкус: нисколько не смущаясь тем, что гости молчат, он продолжал разглагольствовать:
— Джеймс Энсор, родившийся тринадцатого апреля тысяча восемьсот шестидесятого года и умерший девятнадцатого ноября тысяча девятьсот сорок девятого, особенно любил…
Чучела птиц, кружево листьев, настолько истонченных временем, что от них остались лишь одни прожилки, старинные фонари, выпустившая ядовитые шипы китайская рыбина, розовая и пузатая.
— Сейчас вы видите морского дьявола, — бубнил Август. — Он очень дорожил морским дьяволом…
Картин было мало: большая их часть осела в музеях Антверпена и Брюсселя, в музеях других стран, — но и этого было достаточно: все та же суть открывалась здесь, все та же магическая сила, подчинившая себе художника.
Было много эстампов, и на них маски, маски. Голова, оторванная от туловища, — просто голова, ничего больше; ангелы-каратели в развевающихся одеждах, верхом на косматых жеребцах; злые духи, помыкающие художником; маги-ветродувы; толстомордые и толстозадые колдуньи; спящий человек, которому снятся кошмары; грязный нищий, вылизывающий свои лохмотья; пожиратели устриц; фонарщики; посиневшие от холода старые гетеры, кривляющиеся ряженые, пузатые скаты, золотари, процессии, насекомые с человечьими головами — мужскими и женскими; повара, предлагающие посетителям с моноклями рыбу с головой человека; всадники, осаждающие некий нереальный город; солдатня, грабящая другой нереальный город; добрые и злые судьи, застывшие в недоумении перед останками человека; ангелы-мятежники, мечущие молнии; печальный Христос и танцовщики-экорше; бельгийские солдаты маски, маски, маски…
Энсор не уставал отливать действительность в новые, более выразительные формы; великолепие его мастерства, равно как и Одилона Редона и Гюстава Моро, вызвало к жизни ярко засиявший сюрреализм, перебросивший мостик от символизма к великим «сновидцам», которым еще предстояло появиться на свет.
Из дому веяло холодом, но не влажным, морским, а сырым холодом кладбища, откуда доносится безмолвный вопль умерших.
Палитра художника, где в несколько слоев лежал густой коралл, предлагала также целую гамму белых тонов: серовато-белый — тон зимнего неба, белый цвет снега, перламутра, женской кожи, брюшка судака, белый с оттенком клейстера и яичного белка. А вокруг палитры кружился хоровод мертвых осьминогов, женских чучел, сюда попала даже шляпка с цветами, которой Энсор любил украшать свои модели и маски, а иногда и самого себя. Отражая в своем холодном стекле всю мастерскую, болтался в воздухе унаследованный от старых мастеровых волшебный фонарь — символ микрокосма, отказанный алхимиками художнику, проникшему в еще не изведанные глубины подсознания.
А рядом — откровенно мертвая голова.
Все вместе производило унылое впечатление, которое не могли рассеять слабые всплески веселья.
— Мосье Джеймс был очень веселым, — мрачно проговорил Август.
Он показал фотографию могилы Энсора и его ужасную картину, где художник изобразил самого себя в тысяча девятьсот шестидесятом году столетним стариком: полуразложившееся тело, вместо бороды — жалкие клочья — запах тлена и скрытая издевка.
— Да, он был очень веселый человек, — повторил Август и, проковыляв к окну, отдернул пурпурно-красные занавески; на миг показалось, что бородатый барон Энсор с розовой лентой в волосах и в маске, словно воскреснув из мертвых, стал возле окна и любуется шествием ряженых по Фландрской улице, вслушивается в клики Мертвых крыс и приветствует идущие со знаменами орфеоны, радуясь этому наивному карнавалу. Август, тоже в маске, стоит рядом.
Нет, не умер Джеймс Энсор. В Августе воплотилась душа художника, Август продолжил его. Он копировал Энсора, мрачно расхаживая по комнатам, где черное дерево было слишком черным, ракушки слишком перламутровыми, а черепа слишком отполированными.
— Однажды, — сказал Август, — проходил полк. И вдруг мосье Джеймс начал корчиться и прыскать в бороду. «Что с вами, мосье?» — спрашиваю я. А он отвечает: «Я их представил себе в кальсонах». И хохотал, скажу я вам, как ребенок. А знаете, он вот тут еще написал. Читайте, читайте…
Август заскрипел дверцей шкафа, протянул им пожелтевшую тетрадку. И Робер словно услышал, как Король Смеха говорит о своих собратьях-художниках:
Мушкетеры, которых изрыгнули еще раз. Камень на шее и позор нации, экс-сливки золотой молодежи. Вылощенные и напомаженные лакеи. Жулики. Сюсюкающие ниспровергатели. Полипы. Усатые тараканы, выдрессированные бунтари, беззубые дипломаты, трусливые малевщики, чудовищные торгаши. Их распирает самодовольство, они раздуваются, как жабы, и в конце концов лопаются от натуги…
Оливье чуть заметно улыбнулся:
— Это почище капитана Хаддока.
— А мне, — сказал Робер, — это напоминает вашего больного, который все время выдумывает слова. Только там — болезнь, а тут — гениальность.
Оливье перевернул страницу и продолжал читать вслух:
— В Остенде, в лавке моих родителей, мне довелось увидеть волнистость линий и гибкость форм — прекрасные раковины, радужные огни кораблей, всевозможных тонов китайские безделушки очень тонкой работы, но что меня особенно поразило, взволновало до глубины души, так это море, огромное, вечное.
Голос призрака звучал все явственнее в этом доме, наполненном сыростью и мраком.
Чудное море Остенде, море, выложенное жемчугом и опалом, девственно-чистое море, я люблю тебя, но, увы, кавернозные шлюхоманы от живописи осмеливаются пачкать твой божественный лик и пятнать твое облаченье, сотканное из ириса и вышитое белым атласом…
Да будет море…
Робер вздрогнул, нервы у него были напряжены. Где-то рядом послышались и замерли жалобные звуки фисгармонии, рассеявшие гнет тяжелого безмолвия. Он обернулся. Оливье играл с листа балет Энсора «Гамма любви», Август смотрел на него, как зачарованный, вдруг его старое тело дернулось, он подался вперед, словно намереваясь что-то сказать, однако ноги не повиновались ему; он положил свои жилистые старческие руки на поясницу, и из его груди вырвался тяжкий глухой стон.
Звуки робко сменяли друг друга. Поначалу несмелые, они постепенно обретали уверенность, складывались в мелодию, и вот уже воздвигнут стройный ансамбль, вспыхнули огни рампы, занавес из истлевшего пурпура взмыл вверх, и взору открылся бельгийский город, его похилившиеся дома, его безумные вывески: Театр закрытых звуков, Флирт марионеток, Маски и игрушки. Футуристские товары, — и гирлянды, разноцветные шары и человек, играющий на флейте, прицепившийся к крыше в виде водосточной трубы, и шествие пестрых статистов с орифламмами.
Август стоял не шелохнувшись, с широко раскрытыми, блестящими глазами. Он тихонько подпевал, приговаривал:
— Да, да, мосье, именно так.
Оливье кончил играть, но старая фисгармония все еще звенела.
Оливье повернулся на крутящемся красном табурете и, подойдя к старику, обнял его за плечи.
— Благодарю, мосье, — сказал Август, стряхнув наваждение и потушив блеск глаз. — Уж как был бы рад мосье Джеймс, что играют его музыку. Подумать только! — Он машинально качал головой, похожий на китайского болванчика. — Однажды, доктор, — продолжал Август с таким видом, словно преподносил подарок Оливье, — мосье Джеймс сказал королеве: «Мадам, должно быть, ужасно слушать все время эту Брабансонну…»
Он пронзительно и странно захихикал.
Робер читал:
— На чердаке, прибежище тьмы и страна, расползаются во все стороны чудовищные пауки, изо всех углов глядят диковинные несуразицы, представители морской флоры и фауны, всюду разбросаны раковины, изящные (фарфоровые безделушки, всякий старый хлам в ржаво-красных тонах, белые и красные кораллы; тут все перемешалось: обезьяны, черепахи, морские сирены и чучела китайцев…
Это было резюме самого художника по поводу интерьера странного дома.
Друзья вышли на улицу, во мрак. Дверь за ними захлопнулась, они услышали, как проковылял к себе Август. За стеклом фантастические сирены строили гримасы морскому дьяволу,
ЗДЕСЬ ВЫ УВИДИТЕ ЯПОНСКИХ СИРЕН
ВХОД СВОБОДНЫЙ
Взгляд Робера задержался на пепельнице, представлявшей собой антропофага, впившегося всеми своими прекрасными зубами в ляжку женщины, на ноге у которой еще болтался ботинок. Рядом валялся почти настоящий корсет со шнуровкой, какой носили в тысяча девятисотом году. Это было отвратительно и вместе с тем притягательно чувственной наивностью.
Они поднялись к морю. Поднялись, потому что улица шла вверх, к дюне, закованной в цемент, как почти везде по берегу Северного моря.