Последние слова она произнесла с насмешливым пафосом и снова стала похожа на девчонку. Так вот она и сидела перед ним, грузная, неопрятная, уже как бы и не женщина, а где-то в ней, как в темнице, билась девчонка, о которой он так много мечтал. Вздох у него получился тяжелый, даже надсадный, и он поднялся.
– Я пойду, – сказал он. – Рад был тебя видеть.
– А зачем ты все-таки приходил? – спросила Ольга. – Мы с тобой вроде не дружили… – Она задумалась. – Но все равно спасибо. Иногда надо вернуться, чтобы что-то понять… А вот то, что не допил, это ты гад. Ладно, я допью за тебя. Я не пьянею. Я тетка злая, меня ничем не возьмешь.
Они потоптались на крылечке, через которое шла веревка с прищепками. Уже у калитки он взял ее руку – большую, вымученную, с артритными скрюченными пальцами. Его рука казалась рядом белой и изнеженной. Но поцеловал он ее в щеку, дряблую, пахнущую капустой. Слезинка женщины сползла на нос и зацепилась за бугорок кожи, то бишь бородавку. Он вытер слезу пальцем и поцеловал бугорок.
– Ну, гуляй, слюнявый, – сказала она. – Гони дочь в шею, если будет наседать. Нашу старость никто не имеет права замать, мы заслужили хотя бы покойной смерти.
– Ну, какие наши годы, – сказал Владимир Иванович фальшиво.
– Те самые, – ответила она, – чтоб жить уже для себя. Для других у нас соки высосаны.
Сестра была слегка заполошенной, и он сразу сказал ей, что уедет сам, не надо провожать, вечерней электричкой, даст бог, успеет на ночной самолет, а нет, так сядет на поезд.
– Хорошо, что я поставила тесто, – сказала она, – успею с пирожками. Ты помнишь, когда электричка?
– Где-то около восьми.
– В девятнадцать двадцать, – уточнила она. – Мне надо пойти позвонить, я на почте еще раз проверю расписание.
Он не стал говорить ей о том, что они собирались на кладбище. Тем более что она как-то счастливо засуетилась и даже не спросила, где он был и кого видел. Она вдруг стала абсолютно отдельной от него, такой отдельной последние годы была Настя. Между ними было даже не расстояние, а как бы сгущалось пространство. В эту густоту можно было кричать и стучать кулаком – бесполезно, за ней жил человек в иной, недоступной ему среде. Инопланетянин? Фантом?
К вечеру Валентина завернула ему в дорогу беляшей и соленых огурчиков. Заставила выпить чашку куриного бульона. Подрумяненная курочка виделась в духовке, и ему так хотелось ее ножку со шкуркой. Но эта радость была приготовлена не для него.
– Ну, будь, – сказал он сестре, которая проводила его на станцию.
– Буду, буду, – пробормотала она, и он видел, как она внутри уже бежит от него, как он достал ее своим прощальным замиранием.
Он успел на самолет и утром уже был дома. Включил чайник и полез за чашкой. Чашек не было. Не было всего сервиза, подаренного им на серебряную свадьбу. Он хотел сунуть беляши в микроволновку, но ее не было тоже. Мыслей о ворах не возникло. Все стояло и лежало на месте. Он набрал номер телефона дочери.
– Микроволновку можешь оставить себе, а сервиз верни немедленно, – сказал он ей.
– Я думала, ты еще не скоро вернешься, – заспанно ответила Настя. – А чашки, я заметила, напоминают тебе маму.
– Ты лучше за меня не думай. Привези, и все.
– Пап, а пап! – закричала она, как бы почувствовав, что он хочет положить трубку. – Ты меня выручишь? Мне позарез нужно к парикмахеру.
– Сколько? – спросил он.
– Ну, косарь. Ты же знаешь, какие теперь цены.
– Пятьсот, и меняй парикмахерскую.
– Ну, ты даешь! – закричала она.
– Наоборот. Я больше не даю.
Легче не стало. Стало противно. Так и не попробовав беляшей и не попив чаю, он поехал на кладбище. Она улыбалась ему издали, Лиза.
Он никогда так не плакал. Сколько он недодал этой единственной женщине, с которой ему могло быть еще лучше, не придумай он себе историю «перезагруза» и другого шанса. Это же смех и горе, какой у него был шанс. И сколько раз он недолюбил жену, воображая себе черт знает какой нечеловеческий секс, но не с ней. Какой идиот! Какая же потрясающая она была с ним, а он слышал внутри себя смех-колокольчик толстой бабы из овощного магазина.
Чашки были на месте. Настя сидела на диване и дулась.
– Я не хочу менять парикмахершу, – сказала она. – Я что? Сирота убогая? Пенсионерка, чтоб стричься там, где старики?
Нет, это был не тот момент, чтобы опять говорить ей о работе и все такое прочее. Он дал ей «косарь», только чтоб ушла. Она выпорхнула, чмокнув его куда-то ближе к уху.
Ну вот… Он и вернулся в точку отсчета. Чашки на месте. Он один. И должно жить вперед, ибо других вариантов нет. Или есть?
И тут он почувствовал Лизу. Она была рядом. Он ощущал и ее любовь, и ее бесконечную жалость, и даже защиту. Хотелось заплакать и попросить его забрать, но он услышал, как она говорит их любимую фразу, которая их всегда смешила, дай бог вспомнить, откуда взятую. Нет, не вспомнить.
– Шевели копытами, селянин, – насмешничала совсем живая Лиза. – На твое место можно ведь и другого подыскать.
Он открыл холодильник и выпил полчекушки оставшейся от каких-то примочек водки. Зажгло в горле, и забило молотом в сердце. Он позвонил на работу и сказал, что выходит тотчас.
Какие голодные мы были в первые послевоенные годы. Как вкусно нам было все: терпкие вишневые листья и червивая падалица, белые неоткусываемые корни неизвестно чего и одутловатые, пустые изнутри грибы. Деликатесом был ощерившийся подсолнечной шелухой жмых… в просторечии макуха. Но самое-самое… Самое-самое! Была цветущая акация… Боже, сколько было съедено, нежной, махровой, пахнущей… Белой акации гроздья душистые перемалывались нашими детскими зубами так быстро, что приходилось командировать кого-то на верх дерева, чтоб наклонять еще не оборванные ветки к нашим жадно жующим ртам. Как правило, карабкался Геня. Он был среди нас самый гибкий и ловкий. Только он мог забраться почти на самую макушку и, распластавшись на ветке, пригнуть ее низко-низко, так, что нам оставалось только чуть подпрыгнуть и ухватиться рукой.
До сих пор в ногах, в мускулах память об ожидании, напряжении прыжка вверх, чтобы сорвать пышную, примеченную заранее гроздь и успеть сделать это раньше другого, а потом победно закричать забитым добычей ртом… О, сладость, сладость, сладость заглушаемого голода…
– Вы же едите прямо с червяками! – однажды услышали мы. – Так же можно и умереть.
На нас смотрели огромные синие потрясенные глаза. Продолжая автоматически жевать, мы оторопело разглядывали осуждающее нас существо.
Маленькие, в белых чулках ноги были обуты в лакированные туфельки с ремешками крест-накрест. Синяя матроска с отутюженными складками на юбке сверкала белоснежным кантом, красными якорями и так аккуратно застегнутыми пуговичками, что сам собой напрашивался вывод: возникшая перед нами девочка не вертится, не дрыгает руками и ногами, она существует в одной-единственной торжественно-доказательно-прекрасной позе. Осознав это, мы нервно засучили своими грязными, с цыпками ногами, завертели немытыми шеями, быстро сглатывая непережеванную акацию. А девочка продолжала потрясать нас коротенькими, наполовину заплетенными косичками из вьющихся волос, и синим беретиком, чуть сдвинутым на ухо, и отмытыми до блеска ушами, и огромными синими глазами, которые случались на картинках довоенных сказок. Распластавшись на ветке, мертво замер Геня. Ветка перестала качаться под ним, пригнутая, замечательная ветка с роскошными гроздьями.
Так появилась на нашей улице Аллочка, появилась как знак другой, недоступной нам, прекрасной жизни, о существовании которой никто еще не подозревал. На нашей улице и в нашей жизни еще вовсю пахло пожаром сожженных домов, еще глыбились руины взорванного Дворца культуры, еще не все отцы вернулись домой. В нас во всех продолжала жить война. Рожденные до нее, мы мало что помнили о мирной жизни, война же вошла в нас плотно, заполнив душу по самую кромку, а хорошего было слишком мало, чтобы начать вытеснять ее потихоньку.
То восхищение Аллочкой, которое сразило нас всех, было сигналом… перехода, что ли? – в будущее, где уже не будет смерти и горя, где будет красиво, чисто, сытно и радостно.
Наверное, в тот момент, когда Аллочка потрясенно смотрела на нас, а мы на нее, в сердце Гени и лопнула какая-то почка, и выпросталось то, о чем я хочу рассказать. Только он тогда как-то отчаянно ухнул и оказался рядом с нами на земле, и стал одергивать штаны и заправлять в них майку, и смотрел, смотрел на Аллочку, теряя свое привычное веснушчатое скуластое лицо и обретая какое-то новое, ласковое, нежное и преданное.
Мы стали ходить за ней стайкой, не в силах ее покинуть. Мы стали чище умываться, и некоторые обрезали ногти.
Она привела нас в свой дом, трехкомнатный дом, где поскрипывал майорскими ремнями белозубый папа, не то шелестела, не то шуршала шелковым капотом кудрявая мама, а на маленьком костерке возле крыльца смолила курицу горбатенькая домработница Глаша. Это была первая семья, над которой не висело клеймо «бывшие в оккупации». Поэтому и курица, и хлеб с маслом изначально считались справедливой для них едой, ибо мы – бывшие в оккупации – все-таки были виноваты. Во всяком случае, так нам объяснили.