– Vamos [пойдем (исп.)], – сказал священник, но женщина будто не слышала его и продолжала грызть сахар своими острыми передними зубами. Он взглянул на небо и увидел, что вечернюю звезду закрыли темные тучи. – Vamos. – Спрятаться от дождя на этом плато было негде.
Женщина не двинулась с места; ее угловатое, коротконосое лицо между двух черных кос было совершенно бесстрастно: она выполнила свой долг и теперь могла вкушать вечный отдых. Священник вздрогнул: боль, будто твердым ободком шляпы весь день сдавливавшая ему лоб, пробралась глубже. Он подумал: надо укрыться где-нибудь – у человека есть долг перед самим собой, этому учит даже Церковь. Небо темнело; кресты торчали точно уродливые сухие кактусы. Он вышел на край плато и, прежде чем начать спуск, оглянулся; женщина все еще грызла сахар, и он вспомнил, что больше у них из еды ничего не было.
Тропа шла вниз очень круто – так круто, что ему пришлось спускаться по ней задом наперед; справа и слева из серых камней под прямым углом росли деревья, а в пятистах футах тропа снова уходила в гору. Священник вспотел, его мучила нестерпимая жажда. Хлынувший дождь принес ему сначала даже какое-то облегчение. Он прижался спиной к валуну; спрятаться было негде, а тратить силы на то, чтобы добраться до дна ущелья, не стоило. Дрожь теперь почти не прекращалась, но боль была уже не в голове, а где-то снаружи – повсюду: в шуме дождя, в мыслях, в запахах. Все его ощущения смешались. Вот боль стала нудным голосом, втолковывавшим ему, что он идет не по той тропе. Он вспомнил карту двух соседних штатов, которую видел когда-то. Штат, откуда он бежал, был усыпан деревушками – в знойных болотистых местах люди плодились, как москиты, но в соседнем, в северо-западном углу карты, почти ничего не было – чистая белая бумага. Теперь ты на этой чистой бумаге, сказала ему боль. Но ведь туда ведет тропинка, устало возразил он. Ах, тропинка! – сказала боль. По тропинке ты пройдешь миль пятьдесят, пока доберешься куда-нибудь. Тебя же не хватит на такое расстояние. Вокруг только белая бумага, и все.
Потом боль стала лицом. Он твердо знал, что американец следит за ним, – кожа у него вся в мелких точечках, как на газетной фотографии. Должно быть, он шел за ними всю дорогу, потому что хотел убить и мать ребенка тоже. Надо что-то делать; дождь висел как занавес, за которым могло случиться все что угодно. Он подумал: нельзя было бросать ее одну, да простит меня Бог. Нет у меня чувства ответственности за людей. Да чего же ждать от пьющего падре. И, с трудом поднявшись на ноги, он стал карабкаться назад, к плато. Мысли не давали ему покоя. Дело не только в женщине, отвечай и за американца. Два лица – его и убийцы – висели рядом на стене полицейского участка, точно портреты двух братьев в фамильной портретной галерее. Нельзя подвергать искушению брата своего.
Дрожа, обливаясь потом, насквозь промокший, он вышел на край плато. Там никого не было – мертвый ребенок не в счет, это просто ненужная вещь, брошенная к подножию креста; мать ушла домой. Она сделала все, что хотела сделать. Удивление прогнало лихорадку – прогнало на время, до следующего приступа. Маленький комок сахара – все, что осталось, – лежал у рта ребенка… на случай если чудо произойдет или чтобы покормить отлетевший дух? Со смутным чувством стыда священник нагнулся и взял его; мертвый ребенок не зарычит, как рычала искалеченная собака. Но ему ли отвергать возможность чуда? Он помедлил, стоя под проливным дождем, потом положил сахар в рот. Если Господу будет угодно даровать жизнь ребенку, неужели же он не дарует ему и пищу?
Лишь только он начал есть, лихорадка вернулась; сахар застрял у него в горле, и снова появилась мучительная жажда. Нагнувшись, он стал лизать воду с бугристой земли и даже попробовал сосать свои промокшие штаны. Ребенок лежал под дождевыми струями как темная куча коровьего помета. Священник вернулся к краю плато и стал спускаться вниз по ущелью; он был совсем один теперь – даже лицо исчезло, один тащился по чистой белой бумаге, с каждым шагом уходя все дальше и дальше в пустынную страну.
Где-то там есть, конечно, города, и если идти все дальше и дальше, то дойдешь до побережья, до Тихого океана, до железной дороги в Гватемалу; там будут и шоссе и автомобили. Поезда он не видал уже десять лет. Он представил себе черную линию на карте, бегущую вдоль побережья, видел впереди пятьдесят, сто миль незнакомой страны. Вот по ней он и бредет сейчас; он слишком далеко ушел от людей. Природа убьет его.
И все-таки он шел вперед. Какой смысл возвращаться в опустевшую деревню или на банановую плантацию с издыхающей собакой и рожком для обуви? Оставалось одно: ступать одной ногой, потом другой, сползать вниз, карабкаться вверх. Когда дождь ушел дальше, он выбрался из ущелья и увидел перед собой только огромное неровное пространство, лес, горы и бегущую прочь серую вуаль дождя. Он взглянул в ту сторону и больше не стал смотреть. Это было все равно что вперять глаза в отчаяние.
Прошло часа три, прежде чем подъем кончился; был вечер, вокруг – лес. По деревьям неуклюже и лихо скакали невидимые глазу обезьяны, а вот это, должно быть, змеи, точно зажженные спички, с шипеньем скользят в траве. Он не боялся их: это была хоть какая-то жизнь, и она уходила от него все дальше и дальше. Он расставался не только с людьми, звери и гады и те убегали от него; скоро он останется наедине со своим дыханием.
Он стал читать про себя: «Господи! Возлюбил я великолепие дома твоего».
Запах мокрых, гниющих листьев, душная ночь, темнота… Он в стволе шахты и спускается в глубину земли, чтобы похоронить себя. И скоро обретет могилу.
Когда человек с ружьем подошел к нему, он даже не пошевельнулся. Человек подходил с опаской: в глубине земли не ждешь встреч. Держа ружье наготове, он спросил:
– Ты кто?
Впервые за десять лет священник назвал себя незнакомцу по имени, потому что сил у него но было и жить тоже было незачем.
– Священник? – изумленно переспросил незнакомец. – Откуда вы?
Его снова лихорадило; он плохо понимал, что происходит. Он сказал:
– Не бойся. Я не принесу тебе беды. Я уйду. – Он собрал последние силы и пошел; озадаченное лицо проникло в его лихорадку и снова исчезло. – Заложников больше не будет, – успокоил он себя вслух. Шаги позади не отставали; он опасный человек, и незнакомец выпроваживает его со своего участка, прежде чем вернуться домой. Он громко повторил: – Не бойся. Я здесь не останусь. Мне ничего не надо.
– Отец… – проговорил голос, смиренно, взволнованно.
– Я сейчас уйду. – Он было побежал и вдруг очутился не в лесу, а на длинном, поросшем травой склоне. Внизу были огни, хижины, а здесь, на лесной опушке, – большое, оштукатуренное здание… Казармы? Там солдаты? Он сказал: – Если меня уже увидели, я сдамся. Даю тебе слово, из-за меня никто не пострадает.
– Отец…
Голова у него разламывалась от боли; он оступился и, чтобы не упасть, оперся рукой о стену. Во всем его теле была безмерная усталость. Он спросил:
– Это казармы?
– Отец… – недоумевающе, тревожно сказал голос. – Это наша церковь.
– Церковь? – Священник недоверчиво провел руками по стене, точно слепой, отыскивающий знакомый дом, но усталость ничего не давала ему почувствовать. Он услышал, как человек с ружьем бормочет где-то рядом:
– Такая честь, отец. Надо ударить в колокол… – И вдруг опустился на мокрую от дождя траву, откинул голову к белой стене и уснул, прижавшись лопатками к родимому дому.
Сон его был полон веселых, радостных звуков.
Пожилая женщина сидела на веранде и штопала носки; она была в пенсне, туфли с ног для удобства сбросила. Ее брат мистер Лер читал нью-йоркский журнал трехнедельной давности, но это особенного значения не имело. Тихая, мирная сценка.
– Пейте воду, – сказала мисс Лер. – Пейте сколько хотите.
В прохладном уголке веранды стоял огромный глиняный кувшин с ковшиком и стаканом.
– А вы не кипятите воду? – спросил священник.
– О нет, у нас вода свежая, чистая, – сухо проговорила мисс Лер, как бы не отвечая за то, что делается в других домах.
– Лучшая вода в штате, – сказал ее брат. Глянцевитые журнальные страницы с квадратными, чисто выбритыми, бульдожьими физиономиями сенаторов и конгрессменов похрустывали, когда он переворачивал их. За садовой изгородью, к горному кряжу, шла мягкая волнистая линия луга, а у калитки каждый день покрывалось цветами и каждый день теряло их тюльпанное дерево.
– Сегодня у вас совсем другой вид, отец, – сказала мисс Лер. Английская речь у брата и сестры была гортанная, с легким американским акцентом. Мистер Лер уехал из Германии юношей, чтобы не отбывать воинской повинности. Лицо у него было все в хитрых морщинках – лицо идеалиста. В этой стране без хитрости не проживешь, если хочешь сохранить хоть какие-нибудь идеалы; он изворачивался, охраняя свою добропорядочную жизнь.