Тропа глубже утягивала наряд по лагерному кругу. Потянулся забор. С другого боку, которым наваливалась на тропу зона, мерцала вьюжкой «егоза», будто зависшая над новой ровной следовой полосой.
Над зоной высилась в ночи труба котельной, из беззвучного раструба которой лился белесыми повитками и растаивал холодно дым. Из прожекторов, прикрепившихся паучатами к трубе, били два накаленных добела луча, чей дальний свет заволакивал тропу, так что солдаты по ней двигались, будто в тумане. А за стеной лагеря стояла и не дышала тьма, такая же дощатая, в два метра высотой, и сразу начиналось, выше заборов, небо.
Когда тропа как бы укорачивалась и начинались чередой постовые вышки, у идущих в наряде будоражились нервы. В тот миг все трезвели ото сна, чувствуя легкость ничего не весящих тел, нагруженных только железом автоматов, и ознобистый холод. Кто-то отставал, кто-то убыстрял шаг, кто-то держался с безмолвной злостью своего места; строй идущих выравнивался и подтягивался, и тот, чей черед был заступать на вышку, выталкивался вперед, сходясь с ней один на один.
Остановились у первой вышки, заговорили, повеселели. С вышки высунулся и заорал оглушительно солдат:
– Отморозился я смены ждать! Окопались в карауле, падлы?
А кто-то тащился уже на вышку и оглядывался через силу за спину, на тропу, но никто его не окликал. На землю скатился вместо него орущий, будто оглохший, детина, который плюхнулся на грудь Дыбенке и дыхнул ему с ходу в рожу:
– Васек, дай курнуть! Подыхаю, братаны, хоть затяжку!
Инструктор увел овчарку дальше по тропе. У четвертой вышки местечко было похоже на тупик, глухое и темное, сдвигались в угол заборы, сдавливалась в их тисках тропа; инструктор таился и взмахом руки подал знак остановиться. Никто не разобрал, чего он боялся, но все утихли и одолели тяжело остаток тропы, будто гору. У вышки отдышались и ослабели, поняв, что происходило.
– Спит, – доложил шепотком инструктор и смолк, выжидая, что будет.
Вышку окутывало поволокой постовых фонарей. Глазу она выворачивалась боком, так что в просвете ее квадратуры, чернея, виднелся по пояс караульный. Солдат спал стоймя, свесив головушку, похожий в плащ-палатке на пугало.
– Кто такой? – вызнал тихо китаец.
– Зверь… – прошептал у него за спиной Дыбенко. – Хорошо спит, молодой, сладко. Эх, надо бы раскумарить! Пойду-ка, может, возьму его тепленьким…
Инструктор остался с овчаркой – присел, обнял рукой, придушивая, чтобы не трепыхалась. Дыбенко с китайцем подбирались к вышке. В эти мгновения Матюшину, как и всем подневольным, которые ожидали на тропе, стало зябко, настигал холод. Сержант отчего-то остановился у самых сходней, и Дыбенко один поднимался на вышку, пропадая в сумраке. Глядя, каким охотником заходил Дыбенко по шаткой лесенке на вышку и как он с усладой медлил, Матюшин задрожал от такой же проснувшейся страсти – заорать во всю глотку. Да чего там! Вот скинет автомат с плеча – догола всех этих разденет и плясать заставит!
Зверь же ничего не чуял. Кумарил. Матюшину его жалко не было, только мараться не хотел и ждать. Одна задержка выходит Матюшину от кумарного. Вдруг послышалось, что вскрикнул кумарной, и вышка, было видно, тяжело дрогнула. Китаец что-то прокричал, все ослабились и тронулись с пересмешками по тропе. Смеясь, Дыбенко пинал кумарного вперед головой с вышки по раскатистым крутым ступеням. Когда он скатился, за него принялся китаец, не давая подняться, встать. На земле его пинали, катали, будто мячишко. Веселились Дыбенко с хабаровскими. Зверь оживал и содрогался радостью, что попал в лапы к своим, а соображая, что над ним потешаются, стал и сам угождать. Инструктор сторонился, сдерживая урчавшую овчарку, и ухмылялся. Он ведь серьезное дело хотел затеять с кумарным, но видит, что потеху устроили. Катается, похрюкивает – умрешь со смеху, а и корчится, будто подыхает, так что и жалко его делается топтать.
Матюшин так и стоял. Дожидался. Но весело было, и с потехой не спешили расстаться. Тогда он не выдержал. Растолкал одеревеневших зверей, шагнув из-за их спин, глядя с болью и силой, и тупым ударом приклада, будто давил, настиг елозившего под ногами кумарного – тот визгливо вскрикнул, схватился за голову и, поскуливая, слег.
Дыбенко отшатнулся.
– За кой свалил-то его, весело ж было… – сказал он и взялся подымать кумарного с земли.
Зверь крепился, как мог, чтобы устоять на ногах. Из башки выжимается кровь, гуще коротко стриженных волос, так что и не стекает, а застывает повыше лба бурой, с пятак, отметиной; но улыбка как и была, виноватая разве что. Не верит, что бить перестанут. До той минуты устранявшийся, вспыхнул, метнулся наводить порядок Дожо и беззвучно шагал все дальше, обходя лагерь, задернутый наглухо заборами, точно в издевку, так что ничего кругом себя не поймешь. Стиснутый в кубы жилзоны, промзоны, будто утрамбованный без воздуха, без жизни, лагерь, если шагать в обход, вытягивался в километр той самой, схожей с лазом, тропы. И давался этот километр тяжелей, нарастая ее узостью и глушью. То был километр без начала и конца, долготу которого дробили только лагерные вышки да разгранзнаки. Утрамбованный в могилки бараков, сдохший в них, лагерь заживо восставал этой вот долготой и пустотой, сомкнутой заборами да проволокой в безысходный круг, по которому только вперед, от вышки к вышке, ползущей гусеничной массой двигался наряд, а в нем и он, Матюшин.
Ему теперь чудилось, что он ползет, а не шагает. Он с отвращением и болью обнаружил, что, добив кумарного, ничего-то не совершил, а тащится со всеми еще нестерпимей бездвижно – с той тягостью, будто его это прикладом оглушило, сшибло. Задыхаясь, не шагая, а выталкивая себя вперед, он потихоньку отставал, выбиваясь из сил, уставая. Быстрей бы на водочную, на вышку, быстрей бы отстоять – и дадут спать, спать, спать… От одного этого бормотания Матюшин помягчел, но испытал, как во сне, уплывая, что его давят, теснят, куда-то толкают, и налился свинцовыми дробинками дрожи. Это же другой спит, он, сука! Вот оно что, спит! Дрожь пронзила, будто дробинки впились в тело, и Матюшин, коченея от смертного нутряного холодка, испугался, как если бы и начинал тонуть, погибать.
Как до водочной дошли, так уныние нашло и на солдат; Матюшина подгоняют, подгоняют китайца с разводом, чтобы не мешкали. Охота с поганым этим местом побыстрей распрощаться. Смены на водочной он держал со зверьком, которого даже имя никто в роте не ведал. Один Матюшин с ним знался как со сменщиком. Обнимал он автомат и бормотал заунывно, что-то верещал. Матюшин заступает на вышку и еще растолковать должен, что вышел срок, – иначе тот не поймет, там и заночует. Надо вдарить больно, тогда поймет и из одного страха испарится. А зверьку заступать на водочной, тут уж наоборот, упрется глазенками в землю – и ни шагу, покуда разводящий сержант на вышку кулаками не затолкает.
Кто-то крикнул вдогонку:
– Не спи, Матюха, а то вы…ут!
Их не дожидались. Наряд снялся с места и спешно утекал по тропе в темноту, в которой близко уже теплилась караулка, еще вышку сменить и осталось.
– Рви отсюдова! – пнул Матюшин сапогом.
Тот забился пичугой в угол и что-то жалобно запричитал.
– А ну, сык тым сделаю! – накинулся было Матюшин.
Зверек присмирел. И говорить чего-то воодушевился, жаловался. Матюшин сам утих, пожаловался:
– Это ты верно… Крепись, крепись… Это мы с тобой знаем, мы тут с тобой еще и сдохнем…
А у того глаза были тусклые-тусклые, но вдруг блеснули, прослезился он, понял что-то или опять испугался, да уж не удержался и всплакнул от страха-то. И вдарил тут Матюшин больно, в душу, в дыхло ему.
– Убью, сссука, да уйди ж ты!
Когда он пропал из виду, тогда на водочной смерклось. Было черно, а стало еще черней. Матюшин опустошенно оглядел взятое под охрану. Впритирку с вышкой устроился железнодорожный съем, и всплывала кругло из черноты зэковская больничка. И все нынче смутно проглядывало: стены – не стены, рельсы – не рельсы, земля – не земля… Отсюда же и степь, какая от утра расстилала просторы шире небесных, к ночи от места лагерного отступила и у постовых фонарей ждала: не хватало против их бесхозного каторжного света ее мировой силы.
Ночью надзирателей из зоны выведут. Останется горстка для порядка, запрутся покрепче и утра ждут. Из-за того, что устроился железнодорожный съем, запретная полоса и ограждения у водочной были вовсе никудышными. Тут зэк мог солдату в морду плевать и все ограждения махом одним перепрыгнуть. Какие уж фляги – хоть трактор по рельсам в зону вгоняй, и никакого следочка не останется и не услышат.
Матюшину бежать с водочной, а он стоит. Но вышка и по росту не пришлась. Чтобы устоять, надо было или скособочившись к ней привалиться, или голову пригнуть. Скособочился он, закурил папироску и безутешно злится. Жизнь говно, потому что долго на водочную шагать, но и дошагаешь, а жить некуда. И глядеть не на что, и думать не о чем.