После того как в «Культуре» вышла моя книжка, «Трибуна люду» опубликовала статью под названием «Прима-балерина на одну неделю»; полностью пересказать этот донос невозможно; начинался он словами: «Международная банда торговцев оружием для борьбы с коммунизмом на этой неделе пополнилась новым членом». Я отправил в редакцию «Трибуны люду» письмо, объясняя, что, поскольку мою книгу отказались печатать в Польше, я имел священное право подыскать издателя за границей; еще я добавил, что судить о достоинствах книги может читатель, другой писатель или критик, но никак не цензор. Я попросил опубликовать письмо, предложив, чтобы «Трибуна люду» снабдила его своим комментарием; содержание комментария было мне безразлично. Письмо мое, конечно, не опубликовали; зато меня стали посещать разные журналисты; самыми глупыми оказались репортеры из журнала «Экспресс». На вопрос, какую роль в литературе я отвожу себе, я ответил: роль свидетеля. Меня попросили уточнить, на каком процессе; я сказал, что даю показания на процессе против человека. Меня спросили, намерен ли я возвратиться в Польшу; я ответил: конечно, — не такой уж я болван, чтобы добровольно лишить себя удовольствия смотреть на преступления, отчаяние и тому подобные вещи — единственное, о чем я умею писать. В ближайшем номере «Экспресса» меня отделали с профессиональной сноровкой: автор заметки, оговорившись, что высоко ценит мой лирический пессимизм, объявил, что все мною сказанное — бредни: до войны поляки эмигрировали на Запад в поисках заработка, а сейчас ничего похожего не наблюдается. В связи с этим мне припомнились дверцы для двустворчатого шкафа застекленные; я подумал, что писать больше не имеет смысла, о чем и сообщил журналистам. Меня спросили, как нам лучше понять друг друга; я сказал, что советские танки на улицах Парижа могли бы очень поспособствовать взаимопониманию, да и времени для дискуссий было бы предостаточно; в лагерях, правда, трудятся с утра до вечера, но поболтать можно и ночью.
Дело было уже после доклада Хрущева на Двадцатом съезде; из французской и итальянской компартий тогда вышли кое-какие интеллектуалы; однако в конечном счете победа осталась за Хрущевым: пообещав выкорчевать сталинизм, он убедил людей в возможности перемен к лучшему — главная идея при этом, естественно, сохранялась; признавалось лишь, что с ее воплощением вышла накладка. Благодаря Хрущеву с его докладом доверие к восточному блоку было восстановлено, чем в итоге компенсировалась потеря нескольких десятков разочаровавшихся западных коммунистов. Последующие события в Познани и Будапеште не только не подорвали вновь обретенного доверия, а, напротив, несколько его упрочили: не так уж, видать, там страшно, если у людей находится мужество отстаивать свои права; а ведь беглецы из-за железного занавеса уверяли, что это невозможно. Даже мольбы несчастного премьера Венгрии, просившего не вмешиваться в решение его судьбы, так как это дело исключительно венгерского народа, не вызвали возмущения и не поколебали веры в Советский Союз. Обо всем этом я читал и думал уже по другую сторону железного занавеса; первые впечатления от Запада подтолкнули меня именно к таким размышлениям. На Запад я попал в очень сложный период; обожаемая поляками Франция, символ свободы и демократии, переживала трудное время; поминутно сменялись премьер-министры; Елисейские поля были запружены отрядами солдат и полиции, что мне напомнило Уяздовские Аллеи тысяча девятьсот сорок третьего года; на улице у меня на каждом шагу проверяли документы; потом вдруг забастовали полицейские. Помню, сидя однажды на вокзале Сен-Лазар в ожидании первого утреннего поезда, я видел, как двое молодых полицейских издевались над старым алжирцем; им было лет по двадцать; алжирцу, вероятно, не меньше семидесяти. Полицейские били его по лицу и при этом смеялись и острили; старик не только не защищался, а, скорее, подставлял лицо. О том, что избиваемые не уклоняются от ударов, я слыхал от тех, кто сидел в наших тюрьмах. «Не нужно злить палача, — говорили они. — Лучше даже ему помогать». На вопрос, легче ли от этого становилось, они отвечали по-разному, но в общем сходились на том, что вреда не приносило. Каждый знал: помочь не может ничто; нужно лишь старательно избегать всего, что чревато ухудшением участи истязуемого, — в этом состоит искусство жизни. Но откуда это мог знать Христос, рекомендовавший в Нагорной проповеди подставлять мучителям щеку; и предполагал ли он, что его слова, призывающие к милосердию, в тюрьмах станут своего рода неписаным законом; и предчувствовал ли, произнося их, как сложится его собственная судьба; или он уже настолько хорошо познал людей, что сумел дать им совет на все грядущие времена вплоть до конца света, — вот о чем я думал, слоняясь по улицам Парижа. Я уже точно знал, что больше никогда ничего не напишу: коммунисты искоренили во мне единственную человеческую черту — ненависть. Жизнь, меня окружавшая, была мне чужда; чужими были толпы на Елисейских полях; чужим — старый алжирец, которого избивали на моих глазах; чужими были встречавшиеся в Париже поляки, которые объясняли мне, что там, за железным занавесом, мы загубили все имевшиеся у нас возможности. Ни одна из прочитанных тогда книг не произвела на меня впечатления; увиденные в Париже фильмы воспринимались совсем по-иному, чем фильмы, которые я смотрел в Варшаве; на выставках художников-абстракционистов мне было чертовски скучно, а ведь в Варшаве мы замирали перед любой мазней; глядя на картины Бюффе, я вспоминал выставку, открывшуюся в сорок пятом году в Арсенале, когда на полотнах наших молодых художников вместо тракторов и каменщиков впервые появились натюрморты и женщины. А я, бродя по Парижу, не переставал думать о человеке, у которого имеются дверцы к двустворчатому шкафу и который ждет предложений. Когда я рассказывал об этом моим здешним знакомым, они помирали со смеху.
У меня было немного денег; я решил поехать в Штаты и обратился в американское посольство с просьбой выдать мне туристскую визу. Однако, поскольку польский паспорт ограничивал свободу моих передвижений «всеми странами Европы», я отправился в польское посольство в Париже и попросил вписать еще и «все страны мира». Встретили меня любезно и нужные слова вписали; воспользовавшись случаем, я попросил продлить паспорт.
— Мы хотим вам помочь, — сказал занимавшийся мной чиновник. — Американцы потребуют, чтобы паспорт был действителен по меньшей мере год. Как только американская виза будет готова, придете к нам, и мы продлим ваш паспорт.
— А почему вы не можете сделать это сейчас? — поинтересовался я. — Мой паспорт действителен только до пятнадцатого октября пятьдесят восьмого года. Полагаю, вы не собираетесь в октябре менять печати?
— У американцев свои консульские правила, у нас свои.
— Я могу быть уверен, что все будет в порядке?
— Ну конечно! Вы получаете визу, мы вам продлеваем паспорт, и езжайте на здоровье в Штаты.
— А где гарантия, что вы мне продлите паспорт?
— Даю вам честное слово, — сказал чиновник; мы расстались, обменявшись любезностями. Чиновник пригласил меня в воскресенье к себе; тем временем я посетил американское посольство, где заполнил анкету, в которой требовалось написать, что я не стану насильственно свергать правительство United States of America; сообщить, что я не являюсь ни душевнобольным, ни гомосексуалистом; указать количество самоубийств среди моей родни и т. д.
В воскресенье, слопав две или три баночки сардин и надев темный костюм, я отправился на ужин к сотруднику консульства. У него был еще один гость, который не счел нужным представиться, но по роже которого не составляло труда догадаться, что он не принадлежит к окружению кардинала Вышинского. Мы крепко выпили; у меня спросили, как я решился опубликовать книгу во враждебном издательстве. Я сказал, что любое издательство враждебно писателю, так как вычеркивает неприличные слова и, чтобы выцарапать аванс или гонорар, приходится жаловаться на свои болезни и беды. И предложил обратиться в польские издательства — там им сообщат мотивы, я же ничего более определенного сказать не могу: меня отказались печатать, и точка.
Жуткая пьянка продолжалась; чиновник держался хорошо, но убек расклеился — нам пришлось запихивать его в машину. На прощанье он меня расцеловал, и мы уговорились как-нибудь вместе поехать в Польшу и побродить по лесным дорогам в местах, где мой новый друг партизанил; при этом он почему-то величал меня «товарищем генералом», хотя я упорно втолковывал ему, что являюсь всего лишь дезертиром запаса. То же самое, впрочем, я говорил на всех комиссиях, когда меня спрашивали, годен ли я для прохождения военной службы.
— Не годен.
— Почему?
— Потому что я нервный.