В этот предзакатный час с умиротворено-голубым небом и розово-прозрачной призрачностью облаков, красноземье у подножья рощи, которую он пересекал на обратном пути, казалось очарованным собственной печалью и затаенным удивлением делам Божьим.
К седьмому часу все цвета гасли. Оставались лишь мазки облаков в небе и темные массы холма и рощи.
Глядя на звезды, он думал о том, что в эти же мгновения на эти же звезды глядят его друзья и знакомые, оставленные им по ту сторону Ойкумены, в как бы не существующих, но таких знакомых до малейшей детали землях, вплоть до тени тополя на скамье, где он сиживал в юности. Это его сердило.
Память не отпускала. Крики дерущихся котов и торжествующий – ибо не впустую – брех разбуженных псов и гавканье мелких собачонок пробуждали картины детства.
Память была честнее его искреннего и все же неосуществимого желания полностью оторваться от прошлого. Все сны были там. А, быть может, должно быть так: воспоминания – не самое худшее лекарство. Ведь они, включая войну, катастрофы, – в прошлом. А ты – жив.
Вспоминал Орман, как светлое пятно в жизни, ночные разговоры с другом, который впоследствии покончил с собой. Разговоры эти, казалось, были ни о чем, и все же, о самом главном, разговоры, полные наивности, сентиментальности, патетики, но оказавшиеся наиболее корневыми за всю прошедшую жизнь. Это были годы «пятидесятые-треклятые», полные отвращения к ближнему, в котором навязчиво и, как потом оказывалось, правдиво, различались черты примитивного доносчика. Ощущение вины неизвестно за что выражалось в каком-то физическом раннем бессилии. И тогда ночью, когда мать была погружена в тревожный сон, часто просыпаясь с криком, Орман прокрадывался к буфету, извлекал из-за перекладины бумаги отца и успокаивался, разбирая текст на французском. Это воспринималось как обещание будущего пробуждения к истинной жизни в эти тлеющие безысходностью дни молодости.
Единственная четко ощущаемая вина, от которой Орман не может избавиться по сегодняшний день, это то, что он не оказался рядом с другом в те минуты, когда тот решил рассчитаться с жизнью. Он помнил, как однажды в пригородном поезде они неслись сквозь весенний, полный солнца и цветения, день и говорили об особом, в такой день, меланхолическом приступе счастья молодости. Внезапно тот вскочил на сиденье и уже перенес ногу в открытое настежь ветру смерти окно вагона. Орман обхватил его и спас. Да, смерть реально и тривиально подстерегает за каждым углом упорную иллюзию о том, что жизнь вечна. И весьма заманчиво прервать ее в миг наивысшего ощущения счастья.
Странно, но именно в первый месяц на этой земле, идя вдоль моря, он внезапно наткнулся на обглоданный остов, вероятно, рыбацкого кораблика, каркас баркаса. Это были дни вживания в новое пространство, в ее духовную топографию, привыкания к жизни у великого моря, поиска своей ниши, не для дремы и апатии, а для нового пробуждения. Ему мерещилось, что когда-то, в той жизни, он уже видел этот корабельный каркас, который, быть может, и привел его к этим берегам. Удивительно, что это явное невероятие помогало душевному освобождению от ощущения безысходности и нехватки воздуха для дыхания.
В этом взвешенном состоянии обломки корабля воспринимались не как обломки разрушенной жизни, а как некая дымка мифа. Молочная дрема безбрежных вод успокаивала до такой степени, что даже колыханье среди водной пустыни на этом обломке кораблекрушения, под безжалостным солнцем, воспринималось с приятно расслабляющей бесшабашностью, хотя неминуемо грозило голодом, жаждой и гибелью.
Жизнь на земле Бога как бы начиналась вновь, словно перевернули песочные часы, и память заново вбивала колышки впечатлений, мгновенных оттисков среды обитания, раскидывала сети и линии новой топографии жизни.
По опыту давних и дальних прогулок Орман постепенно начал осваивать Тель-Авив, заодно посещая необходимые, как ему казалось, учреждения.
Это огромное городское урочище, в отличие от вросшего в тысячелетия Иерусалима, возникло совсем недавно по меркам человеческой жизни, на абсолютно пустом пространстве, казалось бы, лишь недавно возвысившемся из моря, и потому еще полном морских воспоминаний и подводных чудес.
И все же с ощущением «спящих громад пустынных улиц» и тайным холодком непричастности к новому месту, ступил Орман в уличный лабиринт Тель-Авива.
Но сердце его сразу оказалось расположено к этому, уходящему полого к морю городу, ибо не строили его насильно, на костях, а родился он и вырос вместе со своими обитателями, вначале запеленатый пылью, на плоской песчаной подушке, да и перине, на которой было жестко строить, но зато мягко спать.
Это огромное скопление каменных сот человеческого жилья Орман мог пересекать в любом направлении, но главной вестью, жившей в любой его точке и опережающей любую мысль и любое впечатление, была весть о море, которое невидимо, но всегда рядом.
Человек держал эту весть в уме, как при сложнейших цифровых (модно сейчас говорить – дигитальных) вычислениях. Он держал ее в сердце, чьи сосуды, перекачивающие кровь, всегда с морем в одном ключе прилива и отлива.
Но, главное, он держал ее в душе, жаждущей своей тайны, – и тайной этой было море, ибо, подолгу вышагивая улицы, переулки, кварталы, пустыри этого города, он мог догадываться о близком присутствии моря лишь по особой голубизне неба на западе.
И все же и всегда явление моря было внезапным: оно не приближалось исподволь, издали, а сразу открывалось за последним зданием, подсекая эту бесконечно развивающуюся, уже обретшую мощь разбега городскую органику.
Иногда, замерев на миг при взгляде вдаль, Орман вздрагивал от мысли: ведь это же легендарное Средиземное море так буднично начинается за стеной крайнего дома.
И тут же, разворачиваясь вширь, держит на взвеси, как на ладони вод своих вечных и многих, этот молодой огромный город, который за следующим поворотом забывает о море, бежит переулками, путается в пестроте вещей, красок, лиц, сам с собой играет в прятки.
Диссонанс начинал восприниматься новым пространством музыки: так скребущая сердце какофония разрывов жизни, казалось, трещавшей по швам, оборачивалась додекафонией.
Скрипичный ключ колокольни францисканского монастыря старого Яффо разворачивал нотную линию горизонта.
Город пронизывался главной темой, невидимо, но всеслышимо и всеощутимо проникающей во все самые глухие слуховые извилины этого разрастающегося на глазах и в реальном времени городского урочища. И тема это разворачивалась мыслью о детях унижаемых, оскорбляемых и убиваемых от начала мира и на всех его широтах, которые, вернувшись к этой черте горизонта, вырастали без горба страха, пресмыкания и дрожания при малейшем ветерке, как субботние свечи, которые зажигали их родители.
После посещения различных учреждений – больничной кассы, банка, отделения профсоюза, университета, куда сдавал документы и уже имел несколько бесед с преподавателями и деканом факультета, где занимались славистикой, общей философией и историей, Орман возвращался в репатриантский центр, буквально высунув язык.
Однажды, присев на скамью у перекрестка улиц, долго следил за дряхлым псом, который гнался за каждой машиной, добросовестно ее облаивая. Затем, выдохшись, залег на отдых, в осознании выполненного долга и полезно отработанного дня. Это напоминало Орману его собственное, пока явно бесцельное, копошение. Но кто же кормит пса, думал Орман, или свое неотъемлемое право лаять на хозяина пес не продает за чечевичную похлебку?
Квартиру Орман получил недалеко от моря.
Здание на Иерусалимских аллеях в южном Тель-Авиве заселяли репатриантами. Вещи погружали на машину, перевозили и разгружали под аккомпанемент фанфар, несущихся с экранов телевизоров через открытые настежь балконы на вольный ноябрьский воздух близящегося к концу тысяча девятьсот семьдесят седьмого года: встречали президента Египта Анвара Садата, сходившего по трапу самолета.
Втащив первым делом в пустынный салон кровати, выданные Еврейским агентством, и недавно купленный Орманом телевизор, грузчики тут же включили его и потребовали кофе. Они не отрывали взгляда от экрана, где Садат все сходил и сходил по трапу, и по обе стороны выхода из самолета стояли, профессионально улыбаясь, стюардессы в кокетливо заломленных шляпках. Беспрерывно, как позывные, звучал голос Менахема Бегина: «No more War, no more Bloodshed!” – «Не будет больше войн, не будет больше кровопролитий!»
Жажда долгожданного мира бросала израильтян в эйфорию, граничащую с глупостью.
Четырехкомнатная квартира казалась хоромами. Жена, дочь и сын окликали друг друга из разных комнат. Орман же стоял у распахнутого во всю ширину салона окна, обращенного к морю.
Над крышами «городского моря», по выражению Блока, закат андерсеновской сказочности вершился перед глазами.