Три-четыре раза в год отец будил нас с братом в пятом часу утра, запихивал в пальто и вез по этим темным улицам мимо темных домов с призрачными кустами и широкими парадными лестницами, оккупированными узкоглазыми кошками. Было что-то магическое в этих предутренних поездках в библиотеку. Отец обычно располагался в аудиотеке, а я бродил между стеллажами, перебирая пальцами корешки книг и сличая свои отражения в стекле каждого эркера, по мере того как они растворялись в свете наступающего дня. В такие дни я всегда старался занять один из желтых «бобовников»[66] в центре читального зала. Так Дорети не могли бы меня не заметить. Они приезжали сюда каждое воскресенье без перебоев. Мистер Воровски поведал как-то моему отцу, что все трое – доктор и мать с грудным младенцем – ожидали у входа в пять пятнадцать утра в первое воскресенье после рождения Терезы.
Теперь в библиотеке появились бесшумные стеклянные двери и флигель с окнами во всю стену, которого я еще не видел, протянувшийся от левой стены старого здания до конца пустыря, где раньше находилась одна из польских булочных. Вторая булочная осталась на месте, хотя, кажется, была закрыта.
Я честно пытался заснуть. Лег в полтретьего и провалялся почти до четырех, но даже не вздремнул. Перед глазами стояла Тереза – как она выступает из темноты и заключает меня в ледяные объятия. В голове снова и снова прокручивался рассказ Спенсера, его суровое пылающее лицо парило надо мной, шевеля губами. Изредка в номер, прихрамывая и взмахивая тростью, заглядывал Джон Гоблин. Я включил свет. Все переживания, связанные с тем, что я установил местонахождение Спенсера, выслушал эту жуткую историю, увидел его чуть ли не дарующим спасение в обществе людей, явно его ценивших, настолько меня взбудоражили, что мне стало не до сна. Я поднялся с постели, залез в свою спортивную сумку и извлек синий блокнот, который Тереза отдала мне в нашу последнюю встречу. Верхнее колечко на корешке давно отвалилось. Обложка сплошь исцарапана и заляпана черными кляксами. Когда-то я считал, что в этом блокноте можно найти ключ ко всему. Впрочем, я и сейчас так считаю. Но мне все же не удалось расшифровать каракули, покрывающие каждую страницу. Тереза писала и на полях, и на кармашках, забитых пачками испещренных пометками карт Окленда, Макоума и центрального Детройта. В ее записях не могли разобраться ни доктор, ни полиция. Иногда я открываю этот блокнот и вычитываю нараспев тот или иной набор слов, расшифровывая их почти как заклинания.
В то утро я, наверное, в тысячный раз ворошил страницы и наткнулся на то место, где впервые упоминается мое имя. Подчеркнутое красным, оно стояло среди записей, похожих на поуличную перепись торговых и прочих предприятий в радиусе трех миль от наших домов. Там были и «Бургер-Кинг», и «Крюгер», и «Строе», и «Мини-Майкс», и «Эврис». Мое имя значилось под «Эврис», хотя с Терезой я там никогда не бывал. После каждого пункта – исключая мое имя – «магическим маркером» была нарисована маленькая рожица с точками вместо глаз и зубчатым, как у тыквенной головы, ртом. На полях справа красовалось что-то вроде сталактита или копья острием вниз, а рядом – столбиком, как разгадка невидимого кроссворда, были выведены слова «потерянный» и «дома».
Я перелистнул еще несколько страниц и остановился на той, где Тереза тщательно выбелила стандартную разлиновку, изобразив нечто вроде рельефной карты пустоты. И в центре этой пустоты плавает имя Барбары Фокс, выведенное жирными черными печатными буквами. И тут меня осеняет – в который уже раз, – что даже единственная моя знаменитая творческая идея и та не была моей собственной. Во многом я позаимствовал ее из этого блокнота, хотя один бог знает, что Тереза пыталась этим выразить. Без четверти пять я еще бодрствовал и не мог усидеть на месте. Натянув на себя все имеющиеся у меня футболки, свитер и пальто, я забросил в рюкзак Терезин блокнот и вышел на обжигающий холод. Утро было сверхъестественно ясным из-за обилия снега, залитого светом уличных фонарей. Проезжая мимо начальной школы Фила Харта, я увидел, что там все по-прежнему: тот же красный кирпич, та же продолговатая асфальтированная площадка, два таких же одинаковых футбольных поля и те же вековые клены. Я зарулил на длинную круговую подъездную аллею, где ежедневно к концу занятий вытягивалась вереница автобусов, развозивших учеников по домам, и вспомнил, как из громкоговорителя звучал измученный, прерывающийся голос миссис Джапп. Оттуда я подался к Шейн-парку и, покружив вокруг него, вспомнил о библиотеке.
В тот самый миг, когда я толкаю стеклянную дверь и из нее веет теплом, меня пронзает предчувствие: Тереза может быть здесь. В каком-то смысле более вероятно, что я найду ее здесь, чем где-либо еще: свернувшись калачиком и подложив под себя ноги, она будет сидеть на «бобовнике» и читать какой-нибудь толстый роман девятнадцатого века в твердой обложке. Тогда, в самом начале 1977 года, главным образом из желания досадить отцу, она читала «Сияние».[67] Я это помню, потому что на тисненой серебристой обложке этой книги было изображено лицо ребенка без глаз, без носа и без рта – пустое белое пятно с кудряшками на темечке. Помню, как я собрался было подойти к Терезе, но на полпути раздумал, потому что не хотел приближаться к этому лицу. Оно казалось пористым, как губка, и способным поглотить меня целиком. Но, окинув взглядом старый читальный зал, я понимаю, что предчувствие было ложным. Трое седых мужчин за письменными столами у окна разом вскидывают на меня недовольные лица с красными глазами, и я чуть не смеюсь в голос. Они похожи на забытых мужей трех макбетовских ведьм, которых жены оставили на хранение вместе с их воскресными газетами, с тем чтобы самим беспрепятственно заниматься колдовством на проклятых вересковых болотах. Пару секунд спустя один из них рявкает:
– Да закройте вы эту чертову дверь! – и я закрываю, щурясь от яркого флуоресцентного света.
Всю свою жизнь, даже в Луисвилле, я любил библиотеки, хотя и не только из-за книг, и не из-за мистического библиотечного запаха, перед которым так благоговел мой отец. Я рыскал по библиотеке подобно ныряльщикам, ищущим затонувшие корабли, не разыскивая ничего конкретного – просто что-нибудь старое, замшелое и отчасти, пожалуй, даже бессмысленное, чего я еще не знал. Ни одна книжка из тех, что я вижу перед собой сейчас, не обладает такого рода соблазном. Подозреваю, в них даже нет контрольных карточек, дающих ключи к тому, чьих жизней они коснулись до меня.
Новый флигель оказался компьютерным залом с длинным рядом столов и без единой книги. Шкафов с каталожными карточками, когда-то отделявших часть вестибюля, теперь нет. Грязно-серый ковер уступил место красному напольному покрытию с густым ворсом. Ячейки на стендах рядом с вешалкой ломятся от рекламных проспектов постановок любительского театра, а также программок собраний организаций анонимных алкоголиков и противников абортов. На ближайшем столе под табличкой «Выдается на две недели» красуются разложенные веером бестселлеры. Я затравленно озираюсь.
– Хитклиф?[68] – окликает шелковый голос из-за «Театра шедевров», и я бросаю взгляд в сторону стола выдачи.
Позади него рядом с компьютером стоит стройная брюнетка лет тридцати, отпивая глоток из черной кружки с оранжевой надписью «Рррр!». Она немного выше меня, края чуть тронутых помадой губ загибаются вверх, как янтарь от огня. На ней свободный, мягкий на вид белый свитер. Волосы в естественном беспорядке падают на плечи.
– Что, простите? – спрашиваю я, непонимающе качая головой.
– Вы ведь с вересковых пустошей? Явились меня похитить? – На ее губах мелькнула отнюдь не официальная дружеская улыбка.
– На ваше счастье, нет, – бормочу я.
То, что со мной вот так с ходу начинает кокетничать женщина, да еще в такой знаменательный момент моей жизни, это пока самое смешное, что произошло за последний уикенд.
Женщина легонько хлопает в ладоши.
– Ну и ладно. Просто я люблю роковых мужчин. – Ее глаза вспыхивают каким-то неживым светом – наверное, это из-за очков. – Элизабет Финдли, старший библиотекарь. Да, сначала имя, потом должность. Меня это больше устраивает. Вы можете называть меня Элиза.
К моим оцепеневшим конечностям возвращается чувствительность, легкие привыкают к книжной тяжести библиотечного воздуха. Эта женщина выглядит здесь гораздо более экзотично и неуместно, чем когда-то мистер Воровски.
– Вы чересчур жизнерадостны для восточного Бирмингема, штат Мичиган, в столь ранний час воскресного утра, – говорю я.
– В разгар этой мерзкой зимы, – подхватывает Элиза, – да еще при сломанной кофеварке.
Щелкнув по экрану компьютера, она устремляет на меня смущающе фамильярный взгляд, в котором есть что-то и от голода, и от надежды, и от обиды, но ни того ни другого конкретно. Я кожей чувствую, как по залу распространяется патентованная мэтти-родсовская стеснительность. Я открываю рот, не зная, что сказать, и девушка меня опережает.