Тебя не задела шумная туристская волна, которая, словно манна небесная, обрушилась на спящую, утонувшую в лени страну в это жаркое лето 1963 года. Радио с ликованием сообщило, что через границу в пункте Пертюс только за последнюю субботу прошло сто тысяч машин — французских, шведских, бельгийских, голландских, немецких, английских, скандинавских, — в которых люди ехали смотреть на бой быков, пить мансанилью, словно ящерицы, валяться на солнце, есть птицу и not-dogs[39] в новеньких кафе, окрещенных «исконно испанскими» именами вроде: «Вестминстер», «Орли», «Сен-Тропз», «Виски-клаб», «Л’Эмпревю», «Олд-Инглэнд» и тому подобное; ехали, чтобы приобщить наконец испанский народ к насущному ремеслу изготовления промышленных и политических ценностей, превращая страну с помощью вашего пресловутого радикализма в продуктивный и пышный питомник по производству устриц и сырья для кровяной колбасы.
Ты думал о профессоре Айюсо и о твоем отце, о людях, без пользы погибших в 36–39-м годах, о вашем горестном поколении, обреченном состариться, так и не узнав ни юности, ни ответственности за настоящее дело. Облокотясь на перила балкона, ты ловил ухом далекий шум туристских автомобилей, которые день и ночь бежали по шоссе вдоль берега, и, погружаясь вновь в покой и тишину родового сада, пытался отрыть в припорошенной пылью памяти запоздалые воспоминания, чтобы лучше понять и обдумать минувшее — пока не поздно.
Ты страшился, что придет смерть и прошлое умрет вместе с тобою. Только ты, ты один в силах спасти его от гибели.
На маленьком южнофранцузском курорте весна была холодной, и ребятишки, игравшие на детской площадке, за платановой аллеей, были еще по-зимнему упакованы в пальто, шарфы и перчатки. Вот уже два года, как Альваро со своими друзьями свободно бродил по улицам, ни на минуту не прекращая войны с ватагой сверстников, которые, едва выбежав из школы, принимались швырять в них камнями и обстреливать из рогаток. Попытка приобщить Альваро к школьному обучению, предпринятая матерью, к радости самого Альваро, натолкнулась на категорическое неодобрение мадам Дельмонт: «A l’école laïque? Vous êtes folle. Un athée, un mauvais patriote, voilà ce qu’ils feront de lui. Si vous ne pouvez pas lui payer le Collège du Saint-Esprit autant qu’il n’apprenne rien… Ah, si Mussolini était là…»[40]
Дядя Сесар и тетушка Мерседес тоже не уставали повторять, как опасно двуязычие и как теперь уже близок конец спасительной гражданской войны.
В течение последних месяцев Альваро случалось присутствовать на собраниях колонии испанской эмиграции. Они устраивались сразу же, как только приходили сообщения о сколько-нибудь важных событиях: о прорыве фронта на Эбро, освобождении Барселоны, бегстве республиканской армии (пятнадцать лет спустя в фильмотеке на улице Ульм Альваро с волнением смотрел горестные кадры разгрома, кадры, запечатлевшие сотни тысяч людей — мужчин, женщин, детей и стариков, пешком, с жалким скарбом за плечами бежавших к границе, в сторону Пертюса — массовый исход, сравнимый по численности лишь с теперешним — только в обратном направлении — наплывом туристов всех возрастов и из всех стран, которые на машинах с прицепами и фургончиками мчатся по всем шоссе и дорогам, словно спасаясь от неведомого бедствия — мимо тех же самых скал, тех же деревьев, по той же самой местности, которая была ареной великого катаклизма в феврале 39-го года). Как только открылся путь через Ирун, часть эмигрантов вернулась в Испанию; теперь сеньор с сеньорой Дуран, родители Луисито, Росарио Комин и некоторые другие, чьих имен Альваро не помнил, ожидали эпилога трагедии в Сан-Себастьяне, Бургосе или Саламанке. Оттуда они слали семейству Мендиола карлистские береты, фалангистские фуражки и даже синюю рубашку с вышитыми на ней красными стрелами; рубашкой завладел дядя Сесар и частенько в ней появлялся на людях: по воскресеньям в церкви, и по вечерам на увитой цветами террасе «Кафе-де-ля-Пост». По совету дяди Сесара женщины вязали для солдат свитера, подшлемники, носки и регулярно отсылали испанцам (или же итальянцам), которые отвечали им красивыми открытками и письмами в романтическом стиле, предназначенными, вероятно, еще больше подогреть благотворительный энтузиазм покровительниц (тетушка Мерседес держала фотографию своего подопечного, инженера Сандро Росси, на тумбочке у себя в спальне до того рокового дня, когда появилось заявление Бадольо и Италия трусливо и предательски сдалась союзникам).
В день, когда передавали последнюю военную сводку из штаб-квартиры в Бургосе, Альваро с кузенами бегали в саду, а взрослые в салоне откупоривали бутылки шампанского и после тоста благоговейно слушали пластинку, на которой был записан голос каудильо. Заразившись возбуждением взрослых, дети в который раз ловили «красного шпиона», запускали бумажного змея, гонялись с камнями за кошкой и, исчерпав обычный набор развлечений, придумали состязание — кто пописает дальше, целясь с расстояния в четыре метра в живую изгородь из туи. Кто-то (кажется, Хорхе?) уже было выиграл, когда Кончита Солер, несомненно, предупрежденная одной из кузин, прервала игру, закричав на весь сад. (в Мадриде в это самое время толпа безумствовала, встречая войска победителей):
— Дети! Что вы делаете! Выставляете напоказ срамоту, как раз когда наши победили!
Ты повернулся спиною к морю. Темнота скрыла знакомые очертания деревьев в саду — парящую пышность эвкалиптов, тонкую дрожь кипарисов, — размашисто набросив на весь ландшафт из края в край огромную тень. Жизнь, казалось, замерла — но только с виду, ибо глухой и сокровенный пульс ее продолжал биться. Время от времени налетал ветер, пронизанный запахами растений, и срывал с отяжелевших от влаги ветвей непрочное ожерелье дождевых капель. Прислушавшись как следует, ты мог различить вдалеке кваканье лягушек, треск цикад, похожий на жужжание заводной игрушки, — всю таинственную ткань сообщничества, колдовства и хитросплетений ночного мира. Посреди хаоса ночи одна только лампа на галерее не спала, охраняя покой уснувших.
Ты вернулся в дом, спрятал бумаги в папку и погасил свет. Когда ты выходил, старые стенные часы в темноте пробили час. Хотелось пить, и, откупорив новую бутылку, ты залпом выпил половину. Хотелось забыть прошедший день со всем, что было на самом деле, со всем, что припомнилось и пригрезилось. Хотелось подойти к постели Долорес, услышать ее дыхание, дотронуться до ее тела, скользнуть губами по ее животу… и замереть в ней, ища укрытия, затеряться в ее глубинах, вернуться в лоно женщины, ибо лоно женщины дало тебе жизнь.
Лучше бы, думал ты, этой жизни тебе не давали!
Твои усилия восстановить и синтезировать прошлое натолкнулись на серьезное препятствие. Благодаря документам и свидетельствам, собранным в папках, ты мог откопать в памяти события и случаи, которые еще некоторое время назад считал невосстановимыми, и теперь, извлекая их из забвения, ты мог осветить не только твою собственную биографию, но и оставшиеся в тени существенные стороны жизни Испании (в одно и то же время — личное и коллективное, частное и общественное); мог, сопоставляя собственные выводы и объективные свидетельства, постигать свое внутреннее «я» и развитие гражданского сознания в ваших Таифских царствах. Однако в силу того, что ты по собственной воле жил в изгнании, в Париже, и странствовал по Европе, прежняя твоя общность с собственным племенем исчезла, ты был вырван с корнем из неблагодарной родной почвы (колыбели героев и конкистадоров, святых и провидцев, безумцев и инквизиторов — всей этой своеобразной иберийской фауны); путь, которым пошел ты, и тот, которым двигалась твоя родина, были разными: ты шел своим курсом, и все связи, которые прежде скрепляли тебя с твоим народом, были порваны, а сам ты был опьянен и поражен открывшейся тебе новой, невероятной свободой; горстка твоих друзей, упорствовавших в благородном стремлении преобразовать родную землю, расплачивались за это собою (чего из безразличия или трусости не делал ты); они достигали зрелости ценою неизбежных ошибок, они становились взрослыми и получали закалку, которой не было у тебя: жестокий опыт тюрем, которого никогда не знал ты, дал им четкое представление о том, как дорого приходится платить за то, чтобы отвоевать человеческое достоинство. Десять лет, прожитых вдали от родины, выпотрошили твою память; как теперь восстановить без ущерба утраченное единство?
С тех пор (накрепко запомни дату: октябрь 1952 года) далекая жизнь твоих друзей развивалась независимо от твоей собственной жизни, и, чтобы одновременно охватить и осмыслить ту и другую, тебе надо было сопоставлять и перемежать факты, перетасовывать их, точно две карточные колоды, совмещая пережитое с услышанным (Барселону и Париж, Париж и Агилас), но при этом никогда не давая окончательно слиться одному с другим. Дневник слежки областного полицейского управления (его копию Антонио после процесса получил от своего адвоката), документы следствия и протоколы суда, в котором рассматривалось дело, ассоциации и воспоминания, не просеянные еще сквозь строгое сито памяти (относящиеся к разным периодам времени и не приведенные к общему знаменателю), беспорядочно дополняли рассказ Антонио о его аресте и ссылке (который ты восстановил потом с помощью Долорес). Подчиняясь властным требованиям реальности, твое воображение дополняло былое, неторопливо сочиняя ситуации, шлифуя грани диалога, связывая концы и заполняя провалы, действуя в нужный момент в качестве катализатора.