Она закуталась в пальто. Пальто было дешевое, но выглядело неплохо, хотя края рукавов слегка обтрепались. Ситуация становилась нелепой, однако я видел, что она не злится. Она едва заметно улыбалась уголками рта, и я не понимал – с презрением или удивлением.
– Наверное, вы правы.
– Так на что вы рассчитывали?
– Точно не знаю.
– А почему пошли именно за мной?
– Потому что вы смеетесь невпопад, когда рассказывают анекдот.
– И вам это кажется привлекательным?
– Мне кажется, это признак некоторой наивности. Или искренности.
– Я не такая уж наивная.
– А я не такой уж искренний. Я пошел за вами потому, что у вас дырка на кофте, потому, что вы не были у парикмахера лет пять. И в силу всего этого выпадали из контекста.
– Из какого контекста?
– Контекста такого соседа, как Хуго Банс.
Она улыбнулась:
– Хуго был очень мил. Он просил меня о свидании.
– Вы согласились?
– Еще не решила.
– А зачем вам Хуго?
– Ничего лучше не наблюдается. Вообще, почему мои свидания заинтересовали такую знаменитость?
– Я не знаменитость.
– Вы Мистер Шипучка.
– Так вот как меня называют. А вы?…
Она улыбнулась, уже широко, показав не очень ровные зубы и розовый кончик языка.
– Меня зовут Келли.
– Келли. А могу я вас угостить, Келли?
– Бары уже закрыты.
– Я член небольшого клуба, здесь, за углом.
– Не сомневаюсь.
Несколько секунд она колебалась, потом засунула руки в карманы пальто, достала пачку дешевых сигарет, закурила.
– Ладно, Мистер Шипучка. Показывайте дорогу.
Келли вошла следом за мной в маленький клуб на Сент-Мартинз-Лейн. Она выглядела здесь чужой – все остальные женщины были в нарядах от лучших модельеров. При ярком свете она выглядела неопрятно, даже убого. Но мне было все равно. В ней таилась какая-то загадка, а я еще не разгадал какая.
Как выяснилось, она рисовала, занималась живописью. Относительная бедность, любопытство в глазах, непонятные оживление и отстраненность. Хотя моя работа и считалась творческой, я встречал мало настоящих художников – это не значит, что в тот момент я Думал, будто Келли – настоящий художник, ведь наличие мастерской и участие в паре выставок – недостаточная информация, чтобы делать какие-то выводы.
Но каковы бы ни были ее творческие возможности, она обладала одной особенностью, отличавшей ее от женщин, которых я знал по рекламному бизнесу. У нее полностью отсутствовала потребность продавать себя. И еще она неизменно выдерживала паузу после того, как ей что-то говорили, как будто ждала, пока смысл слов проникнет в самую сердцевину ее существа. Она всегда все внимательно изучала, скрупулезно исследовала и взвешивала возможные последствия. Разговаривая с ней, я зачастую ощущал себя полным ничтожеством – особенно если пытался произвести на нее впечатление. Но когда я не стремился казаться кем-то другим, когда становился самим собой, когда у меня находились средства выразить собственные чувства и мнения, а не предлагать то, что модно на этой неделе, или то, что представит меня в более выгодном свете, она отзывалась. Ее глаза расширялись, шея вытягивалась, она начинала слушать. Говорила она не много и не чувствовала в этом необходимости, если не знала, что сказать.
Несмотря на самообладание и интеллект, она была робкой и застенчивой, и мне это нравилось. Она опрокинула первый бокал, который я заказал, за первым вскоре последовал второй. Она ерзала на стуле и все время моргала. Казалось – хотя вряд ли я понимал это тогда, – что между ней и остальным миром слишком тонкий слой, что ее защитное поле создано из совершенно прозрачного материала. Это делало ее уязвимой, а в плане любви уязвимость, на мой взгляд, препочтительнее силы. Людей, лишенных слабостей, можно уважать, но любить их трудно.
Спустя несколько часов она сказала, что устала, и я вызвал такси, чтобы отвезти ее домой. Мы обменялись телефонами, я обещал позвонить. Она чмокнула меня в щеку, прежде чем исчезнуть в ночи.
– Что, помогаете обездоленным и одиноким?
Это был Том, бармен, тертый калач, и язык у него злой, он наблюдал за нами, неодобрительно разглядывая ее «битый молью» туалет среди всей этой роскоши.
– Да, – спокойно ответил я. – Именно так.
Через неделю у нас было свидание, а уже после следующего мы переспали. В постели она была робкой и неуверенной, но меня это не напрягало. Мне казалось, что рядом со мной человек… как это объяснить… скроенный не лучше меня, но из исходных материалов лучшего качества. И хотя из нас двоих у меня было больше денег, возможностей, связей, достижений, рядом с Келли я чувствовал себя каким-то недоделанным. Иногда она смотрела на меня, и я понимал, что сказал что-то жалкое, женоненавистническое, плохое или жестокое, и мне становилось стыдно. Она не осуждала меня, а просто ставила перед зеркалом.
И делала это очень мягко, без злобы или надменности. Она наблюдала за миром с легкой отстраненностью – не критикуя, не ускоряя, но с врожденной скрупулезностью.
Любопытно, что художником она оказалась никудышным. Это было еще до того, как весь артистический мир занялся инсталляциями и созданием шедевров при помощи белья из прачечной и слоновьего помета. Келли была традиционным художником. Ее полотна, пылившиеся в крошечной комнате в Уондзуорте, представляли собой самую отвратительную мазню под Джексона Поллока,[30] какую только можно вообразить. Выставки, как выяснилось, были не персональными, а какими-то сезонами «Новой британской живописи» в галерее в Марилебоне. Ни разу ни один покупатель не проявил интереса к ее картинам, но Кэлли это ни капельки не огорчало. Отсутствие таланта она возмещала желанием творить независимо от того, нравятся или не нравятся кому-то ее картины, покупают их или нет. И это было не претензией, не позой, а просто внутренним императивом, против которого она не могла устоять. И я любил ее за эту чистоту целеустремленности, за необычность видения.
А она любила меня. Не очень понимаю за что: насколько я помню, в то время мои потребности сводились исключительно к поверхностным вещам – одежда, машины, деньги. Но я думаю, она увидела, что какая-то часть меня – крошечная, истинно творческая часть, загнанная в угол деньгами и успехом, – пыталась дотянуться до такой же составляющей в ней самой. Она была благодарна, что я не критиковал ее картины и потребность рисовать, что мне нравилась ее искренняя целеустремленность. И еще она видела, что я по-своему преклонялся перед ней, что ее неспособность устанавливать связи с внешним миром была притягательна для меня – при том, что сам я насквозь пропитался посредничеством, сосредоточенностью на внешнем и умением продать товар.
Мы встречались три года и познали то тихое, неприметное блаженство, которого я не знал ни до, ни после. Правда, в сексе мы не достигли больших успехов, как, впрочем, и в реализации наших творческих амбиций. Но мы составляли единое целое и прекрасно дополняли друг друга. Ее незаурядное внутреннее спокойствие было хорошим противоядием нервозному, изменчивому миру, в котором я обитал. А у меня, думаю, были чуждые ей жизненная энергия, природная решительность и честолюбие, изумлявшие, а иногда и пугавшие ее.
Хотя, возможно, дело совсем не в этом. Возможно, отношения строятся не на достоинствах, а на недостатках, на способности относиться друг к другу терпимо. Мне было очевидно, что Келли никогда не добьется успеха, что она со странностями, плохо вписывается в общество, отнюдь не красавица, что она неряшлива и несобранна, но почему-то я мирился с этим без труда. Я же любил пустить пыль в глаза, любил рискнуть, сам себе создавая рекламу, – и она тоже легко с этим мирилась. Мы существовали в замкнутом пространстве вариантов, но играли в открытую. И были счастливы.
За три года мы ни разу не поссорились, не поругались, не испытали ненависти друг к другу. Я оплачивал почти все расходы, но, если бы я их не оплачивал, она бы даже не заметила, и за это я ее любил. Пока она могла писать свои ужасные картины, деньги ничего не значили для нее.
С течением времени, по-прежнему оставаясь ужасными, картины Келли стали качественно меняться. Сначала это были искромсанные, раздваивающиеся, отдельные линии и пятна. Если они и имели какой-то смысл, то он был выражен на кантонском диалекте китайского или на столь же непонятном для меня языке, когда о смысле высказываний можно догадаться только по громкости и интонации. Небольшой доступный мне набор символов выражал разрушение, хаос, одиночество. Но по мере развития наших отношений картины начали обретать некую логику. Другим стал и их язык. Теперь они словно говорили мне: разобщенности больше нет.
Я понимал это так, что она счастлива, довольна жизнью, что у нее появилась устойчивость. Но я упустил нечто важное: картины говорили, что она хочет остаться со мной и создать семью.