Его не было!
Неееебыыыыло!… Нет его!
Это был предел. Для одного дня, после года не жизни, событий оказалось слишком много. Я почувствовал, что опять могу сорваться в обморочную пропасть, что голова моя свихнётся и бред с сотней голосов из акустических систем спящего кинотеатра ударит по ушам и отбросит обратно, во вчерашнюю оторопь. Я испугался.
Я лежал на своей кровати, упав на неё спиной, и рука моя была на груди. Вот здесь. Не слева, где сердце, а здесь, посредине, где сходятся рёбра. Там трепыхалась моя проснувшаяся душа. Ей было тяжело, ей воздуха не хватало, она билась там, она ударялась там в рёбра своими фибрами, а они, ослабевшие, стонали. И я стал уговаривать её:
— Дорогая, — говорил я ей и держал в этом месте руку, чтобы от руки шло к ней, моей маленькой, тепло. — Дорогая, — говорил я ей, — не покидай меня. Ты моя родная, ты моя единственная. Мне так плохо было без тебя. Не уходи, будь со мной до конца моего. Милая, нам ещё так много надо сделать, потому что нет смысла в том, что мы пришли сюда, если для нас не уготовлена цель. Успокойся, моя маленькая, — говорил я ей. — Нам ещё предстоит большая жизнь, и мы найдём своё в ней место, чтобы потом найти свой путь. Мы не просто так пришли сюда, потому-что с нами уже есть судьба наша. Просто мы спали и не заметили, как она вошла к нам.
Я грел душу ладошкой и ласкал её. И она успокоилась. И сложила свои непонятные фибры: они как крылья, они нам даются для полёта, и мы ещё взлетим и будем парить, и воспарять будем… Ей стало хорошо со мной. И уютно. И потом, во всей своей жизни, я чувствовал её в себе, чувствовал, как объём, чувствовал, когда объём её вырастал, и тогда приходило счастье, чувствовал, когда она затаится вдруг или вдруг съёжится, и тогда мы начинали наши беседы, и дороги всегда находились для нас… Наши.
Я уснул, но бред всё же пришёл в мой сон. Он был отрывочным, но не истеричным. Я говорил той фигуре, что была напротив меня, и она мне не отвечала, но это не волновало меня, потому что так оно и должно было быть. У фигуры этой вместо лица была тень. Как у того парня, что остался там, в Большом доме на Литейном. Но у парня тень мимолётно набегала, а здесь она была постоянно. Мистика, — подумал я и почувствовал, что там, внутри тени, произошла улыбка. Ну и пусть, — сказал я мистике. — Ха! — сказал я ей.
— Чего ты от нас добиваешься? Почему ты выдумываешь врагов, с которыми надо бороться. Не на ковре. Ты отбираешь у них хлеб, ты жизнь у них отбираешь. Зачем? Чем тебе помешал Олень? Какое у него прекрасное тело, как он грациозен, когда его… когда его ещё не унизили. Мистика, — сказал я ей, — тебе нечего есть, и ты напала на бедного Оленя? Чтобы сожрать?.. Да?
Боже! — сказал я себе, потому что Мистика пока что ушла. — Какая интересная мысль крутилась возле меня вчера, когда я что-то придумал про функцию и власть. Нет, там всё было недодумано и поэтому нелепо. И я эту мысль не смог сформулировать даже для себя. Но когда-нибудь я обязательно её додумаю.
— Если вспомнишь, — отозвалась темнота.
Что я против государства имею? Противных таких мыслей в голове моей не было. Я бы и в партию пошёл. Ещё вчера, а сегодня я с пятном. Меня не возьмут.
Привет, вы подумайте, какую такую великую идею выдумать нужно, чтобы против идеи государственности или идеи социализма противопоставить её можно бы было? Нет её. Нет такой великой идеи. А нет идеи, так спите спокойно, дорогие товарищи. Чтобы поднять народ, нужна не только идея великая, а потрясение народное. В стабильной стране переворотов не бывает. Нужна беда. Война, разруха, когда не знаешь, что завтра с тобой будет. Когда люди в завтрашний день совсем верить перестанут. Время безвременщины, распутинщины, а после бойня, разруха, кровь, насилие, а после — сотни тысяч брошенных детей. Для того нужна почва, на которую идею ту или мнимость идеи положить можно. Нужен мощный заговор, огромная организация нужна, организация, в руках которой власть, потому что разруху надо привести в столицы, потому что Великие революции в столицах делают. В провинции — лишь только бунт. Но мы-то при чём, братцы-товарищи. Мы ж не при власти. Мы же ни войны, ни разрухи сочинить не в силах. Мы же книжки читали, всяких авторов. И про Павку Корчагина, и про семью Турбиных, и про Мелехова, и про поэта и доктора Живаго. Мы читали, и с этим жили. Их жизнями проживали трагедии человеческие, наши трагедии. Тень Революции — разруха, убийства, кровь. Конечно, эту бойню, эту живодёрню можно представить глазами Павки Корчагина как героическую борьбу, но эта работа по убийству себе подобных, убийству братьев своих порождает в человеке зверя, фибры души его ссыхаются, становятся хрупкими и ломаются. А как же душе без фибр?
Покидает тогда душа человека. Остаются тело зверя и мысли зверя: отобрать, сожрать.
Прав был Петька Проворов, когда говорил о эволюции. С этим и будем жить, товарищи дорогие.
— Мистика, — позвал я в темноту, но она не показала себя.
За революцией вслед придёт много безграмотных хамов, — сказал я в темноту, — у которых нет морали, но есть самомнение. У них своё право, потому что они знают свою правду. Эта правда всегда на их стороне, потому что она своя. Они сядут в свои кабинеты и по себе мир будут отмерять и резать: это моё, это тоже моё, и это… И иногда будут вспоминать про «простой народ». Потому что они не «простые», потому что у них власть. А новая интеллигенция когда ещё зародится, придёт, чтобы продолжить долгий путь человеческой эволюции.
Петьку нужно найти, решил я во сне. Светка права, пропадёт он без меня, подумал я, будто есть во мне сила какая. А она уже была. Оттого и душа моя ожила.
А потом был спокойный сон. А потом я проснулся и понял, что совершенно здоров, и стал собирать вещи, чтобы уйти, но потом подумал, что так негоже: всё бросить и уйти. Я прошёлся с метлой по своей территории, дождался начальства, объяснился и, оглядев в последний раз своё убежище, отправился в свой путь. Через год я получил диплом. Заочно. Но учителем не стал. Я серьезно занялся творчеством Чехова, но, простите меня, давайте вернёмся к Проворову. Я так увлёкся описанием того, что случилось со мной, любимым, что увёл вас, дорогие мои, от Проворова. Но надеюсь, что это было не скучно и для вашей пользы. А может, и удовольствия.
Итак, назад, к Проворову!
Он тогда вышел за двери деканата в состоянии замешательства. Было ясно, что пока он отсутствовал, вернее, присутствовал, но только в себе, за это время что-то произошло, что, вдобавок ко всему, вроде усложняет ему жизнь, потому что со Светланой Михайловной иногда можно было договориться, иногда она проявляла необыкновенно активную материнскую заботу и как раз о таких — бездельниках, каким вдруг оказался Проворов. Произошло что-то такое серьёзное, что она отсиживается дома в надежде, что пронесёт, и это на неё совсем не было похоже, как и поведение Валеры — Валерия Семёновича — никак не вязалось с его привычным образом каверзника, которому доставляет наслаждение говорить с подтекстом, но, если вспомнить, никогда и ничего плохого он студентам не делал. Только говорил свои ехидности, но с того что?.. Да ничего.
В коридоре, когда он стоял уже на лестнице, его окликнули:
— Пётр!.. — Это Яков Абрамович Белинкис широко шагал, торопясь и скрипя плашками рассохшегося старинного паркета.
— Ты что?.. Что с тобой случилось? У меня экзамен, все сдают, а тебя нет… а?
Пётр хотел отмахнуться, хотел сбежать от профессора: «да ну, всё — к чертям» — но увидел тревогу, не сделанную, а действительную тревогу в лице Якова Абрамовича, его глаза внимательные увидел и сказал сам для себя неожиданно:
— Я пишу! — сказал и замер, потому что понял, что его не поймут, потому что понять может лишь тот, кто жил этим… этим… разве же это расскажешь?.. разве же это понять можно, разве же — можно это понять кому-то! Нет! Нет!.. И он опустил голову, спрятал свои вдруг засветившиеся было глаза, но… Яков Абрамович взял его руку в свои:
— Я так и знал! — сказал он.
— Я чувствовал это в тебе, это в тебе есть. Ты всё время здесь, рядом, а взглянешь в лицо твоё, а глаза вроде ничего не видят, ничего не отражают. Глаза твои вроде внутрь себя смотрят, внутри себя жизнь другую ищут… или видят. Рассказывай, — потребовал он и ещё сильнее сжал руку, потянул её к себе.
Проворов начал мямлить слова, сам себя мучая, но увидел вдруг внимательные серые глаза, вдруг увидел и заторопился, его прорвало вдруг, и он стал говорить про бабушку Шуру, и про самолёт АН-2, с которого нужно было прыгать, а он дрожал, и скрипел угрожающе и, верно, хотел развалиться ещё на земле… И ещё он говорил о том мире, полном жизненной энергии, который находится у него под черепной коробкой, и иногда кажется, что там происходит бурление и она не выдержит внутреннего напора, взорвётся… взорвётся вот сейчас, вот мгновение ещё и… и — да, взорвётся сейчас вот!.. Но тут приходит спасительное головокружение и приходит вдруг сон. А потом он вновь, словно мог действительно так увидеть, а потом он вновь, словно мог так со стороны себя увидеть, видел себя склонённым над листом бумаги…