— Нет, больше сюда никто не придёт.
Она вспомнила жестокое лицо, словно высеченное из камня, и подумала, что так далеко мог зайти в тайгу только одноглазый охотник. Он был наёмным убийцей, расправлявшимся со всеми, кто неугоден бандитам. Севрюга часто бывала в его доме, пропахшем кислыми щами и пахучим техническим маслом, которым старик смазывал свои ружья. Пока Саам расплачивался с охотником, девушка топталась в коридоре, разглядывая сваленные в углу сапоги, а когда старик угощал конфетами, краснея, прятала их в карман, а потом выбрасывала. Саам смеялся над ней, но девушке казалось, что конфеты охотника такие же горькие, как и его ухмылка, налипшая на губах.
Старуха, похожая на мифическую Вигакхе, саамскую Бабу-Ягу, спрятала в своём доме ружьё одноглазого охотника, запретив саамам притрагиваться к нему. Она забросала травой место, где коротышка перегрыз охотнику горло, забрызгав кровью заросшие мхом камни, и наказала забыть всё, что сегодня случилось.
Вечером, собравшись у огня, саамы, разливая по тарелкам мясную похлёбку, считали по пальцам стадо и, фыркая, как олени, говорили о том, что осень уже наступает лету на пятки, а скоро, оглянуться не успеешь, придёт зима, белая, как молоко важенки.
Севрюга куталась в облезлую шкуру, которая пахла псиной, и, слушая саамов, бродила в своих воспоминаниях, возвращаясь в сиротский приют, где нянечка с сухими, потрескавшимися руками, тихонечко всхлипывая, баюкала её на руках. Лютый разглаживал принесённый коротышкой портрет, пытаясь представить, что сейчас делает его дочь.
— Люди несчастны, и оттого злы, — сказала Севрюга, взяв портрет из его рук.
— Люди злы, и оттого несчастны, — покачал головой Лютый.
— Ты убьёшь Саама? — спросила вдруг девушка, и Савелий, обняв её, поцеловал в висок.
Старый пёс ещё долго метался вокруг стоянки пастухов, цепляясь волочившимся поводком за коряги. Севрюга подкармливала его, оставляя объедки, а старая саамка насылала проклятья, бросая в него камни, потому что верила, будто в пса вселилась злая душа хозяина.
На стенах гостиничного номера висели картины, на них зеленели сопки, сгрудившиеся вокруг города, дымили фабричные трубы и вязли в густом, как сметана, снегу оленьи упряжки. Каримов видел это каждый день из окна машины, так что вначале перевесил картины вверх ногами, а потом перевернул задниками. Он ненавидел долгие, тёмные зимы, сырой, болотистый воздух и полярное солнце, которое лезло ночами под одеяло. Но полярный круг, словно магический, очерченный мелом, не выпускал его.
Московский гость остановился в соседнем номере. Каримов слышал вечерами, как старик напевает итальянские арии своим невыносимым, скрипучим голосом, прикладывая к горлу аппарат, и ему становилось дурно. Во времена, когда точку в любом споре ставила пуля, последнее слово всегда оставалось за Трубкой. Говорили, что опасных конкурентов он не доверял киллеру и сам брался за оружие. Но старость сделала его сентиментальным, и он дарил врагам жизнь, которая была хуже смерти. Раньше он был немногословен, но теперь любил поболтать, чувствуя, как вздрагивают от его голоса, мечтая заткнуть пальцем дыру в горле.
Трубка всегда держался в тени, прячась за спинами ставленников, которых двигал, как шашки по доске. А Каримов мечтал избавиться от опекуна, который следовал за ним неотступно и выскакивал из-за его плеча, как чёрт из табакерки, так что Каримову казалось, что Трубка проживает его жизнь, обгрызая её, как яблоко, заставляя повторять чужие реплики и играть чужую роль. Он решился даже на покушение, но когда машина взорвалась, старик задержался у витрины винного магазина, разглядывая пыльные бутылки. Трубка сразу понял, откуда протянулся бикфордов шнур, но вместо того, чтобы затянуть его на горле предателя, отправил Каримова на Север, поставив директором завода.
— Тебе там понравится, — проскрипел старик, ткнув пальцем в отдалённый угол карты. — Говорят, там очень красиво, суровая природа закаляет характер.
— Тогда мне лучше куда-нибудь южнее, — съязвил в ответ Каримов.
— За полярным кругом год идёт за два, это вместо армии, в которой ты не служил. Вернёшься мужчиной! — потрепал он Каримова по голове, с грустью заметив, что в его смоляных кудрях уже пробивается седина.
В коридоре раздался шум и чужие голоса, Каримов услышал, как его охранник с кем-то долго спорил, а потом в дверь громко и настойчиво постучали. На пороге возникли двое долговязых парней в форме, которые вошли в номер, на пороге машинально вытерев ноги.
Один бесцеремонно ходил по номеру, открывая шкафы, выворачивая ящики стола и разглядывая разложенные на кровати документы, а второй бубнил какие-то заученные фразы, которые Каримов никак не мог примерить на себя.
— Свидетели видели, как вы застрелили человека.
Каримов вздрогнул, сглотнув слюну:
— Застрелил человека?
— Да, у нас десяток свидетелей. И ещё несколько убийств, в которых вы — главный подозреваемый. Собирайтесь, поедем в отделение.
Когда ему попытались надеть наручники, Каримов отпрянул.
— Вы в своём уме?! — закричал он, замахиваясь на полицейского.
Тот, робея, заткнул наручники за пояс и показал рукой на дверь, приглашая спуститься к машине.
— В чём меня обвиняют? В убийстве?! — переспросил Каримов, спускаясь по лестнице.
— В убийствах, — поправил его опер.
Серый дым из фабричной трубы смешивался с облаками и тянулся по небу тёмной полосой, словно след грязной тряпки. Стоя на балконе, московский гость провожал глазами полицейских, ведущих Каримова к машине. У дороги толпились зеваки, местные репортёры, слетевшиеся, как осы на сладкое, щёлкали фотокамерами, и Каримов прятал лицо, загораживаясь ладонью. Его толкнули в салон машины, и, прежде чем забраться на заднее сидение, он обернулся на Трубку, но тот уже скрылся в глубине номера, чтобы сложить вещи в чемодан.
И Каримов почувствовал себя брошенным, как в ту ночь на ступенях приюта, когда его подобрал незнакомец, ставший ему отцом.
Каримову отвели тёмную, сырую камеру с щербатой лавкой и ржавым умывальником. Первое время тюремщики носили горячие обеды и утренние газеты, в углу не смолкал телевизор, а постельное бельё пахло душистым мылом. Каримов проклинал Трубку, прикидывая, в какую сумму обойдётся освобождение. Старик никогда не проигрывал, он обсчитал его и на этот раз, размазав, словно манную кашу по тарелке, которой приёмный отец кормил его в детстве, заставляя съедать всё до последней ложки.
Измеряя камеру шагами, Каримов почувствовал приступ клаустрофобии, покрывшись холодным потом. В горле стоял ком, который не давал дышать, и он едва не бросился к двери, зовя на помощь. Но в этот момент загромыхал замок, и в камеру шагнул полицейский, предъявивший обвинение в трёх убийствах.
— Без штанов оставите, — прищурился Каримов, рассмеявшись. Он был уверен, что его будут шантажировать, заставив сторицей вернуть Трубке фабрику.
— Выдадим казённые, — не отводя взгляд, отвечали ему. — Чистосердечное признание. — заученно забубнил полицейский, протягивая листок бумаги.
— Вы, похоже, шутите, — замотал головой Каримов, услышав, что его обвиняют в убийстве Могилы. — Савелий Лютый убил его на глазах у всех!
— Свидетели рассказали, что им угрожали, под страхом смерти заставив оклеветать Лютого.
— Оклеветать?!
— Несмотря на ложные показания, — полицейский сделал ударение на слове «ложные», — никто не верил, что добропорядочный гражданин подстрелил бандита из ружья, как лося на охоте. И уж, тем более, что он стал убивать всех подряд, как герой из дурацкого кино.
Каримов потёр виски, пытаясь прийти в себя.
— Значит, это я застрелил Могилу?
— Вы признаётесь?
— Я спрашиваю!
Полицейский не ответил, протягивая чистый лист бумаги.
— И Требенько — я? И Антонова? И из ружья в самого себя — тоже я?
Полицейский положил бумагу и ручку на койку и, не оборачиваясь, вышел.
— А за что я их всех? — закричал Каримов, бросившись к захлопнувшейся двери. — За что?!
«Отдам тебя в детский дом!» — грозил ему в детстве приёмный отец, когда он не слушался. Или, прячась за деревом, смотрел, как мальчишка с рёвом носился по двору, растирая грязными кулачками слёзы. А потом отец выходил, раскинув руки, и Каримов жался к нему, задыхаясь от обиды. Он и сейчас ждал, что, лязгнув засовом, дверь откроется, и Трубка, посмеиваясь, войдёт в камеру, раскинув руки.
Но он не приходил.
Разглядывая фото Лютого, Пичугин примерял его жизнь, как пиджак, представляя себя мужем его жены и отцом его дочери. Вживаясь в образ, он возвращался вечерами в толпе служащих фабрики, покупая в хлебном ларьке батон, который жевал по дороге, и, проходя мимо летней веранды «Трёх лимонов», видел дремлющего за столом Могилу, окружённого скучающими телохранителями. Останавливаясь у бара, он фантазировал, как говорит с Могилой, размахивая руками перед ошарашенными посетителями, которые принимали его за безумца. Охранники, заткнув палец за ремень, выпроваживали Пичугина, он садился на пыльный тротуарный бордюр и, потирая виски, рисовал в воображении, как бандит протягивает ему ружьё, а он, вцепившись в него дрожащими, вспотевшими от страха руками, направляет ствол на Могилу и спускает курок.