– Не тревожьте себя такими предположениями. Что вы сказали себе?
– Забыл.
– Полно! Не сердитесь! И не стыдитесь своих мыслей.
– Я сказал себе, что нет такой вещи, которая была бы хороша для всех; каждая вещь хороша только для отдельных людей; что ничего не бывает истинно для всех; любое положение истинно только для того, кто верит в его истинность; что нет метода или теории, которые были бы в равной мере приложимы к каждому; что если, совершая поступок, нам приходится делать выбор, то мы, по крайней мере, обладаем свободой выбора; а если у нас нет свободы выбора, то дело обстоит еще проще; и для меня становится истинным (не абсолютно истинным, конечно, но истинным по отношению ко мне) то, что позволяет мне наилучшим образом применить свои силы, пустить в ход свои положительные качества, потому что я не способен подавить свои сомнения и в то же время питаю отвращение к нерешительности. "Мягкая и покойная подушка" Монтеня создана не для моей головы, потому что мне еще не хочется спать и я не нуждаюсь в покое. Долог путь, ведущий от того, чем я думаю быть, к тому, чем я, может быть, являюсь сейчас. Я иногда боюсь, что встал слишком рано.
– Вы боитесь?
– Нет, я ничего не боюсь. Но знаете ли вы, что я уже сильно изменился, или, по крайней мере, мой душевный кругозор совсем не тот, каким он был в день, когда я покинул мой дом; с тех пор я встретил вас. И сразу же перестал ставить превыше всего свою свободу. Может быть, вы еще не поняли, что я готов служить вам.
– Что следует под этим понимать?
– О, вы отлично знаете! Почему вы хотите заставить меня сказать это? Вы ожидаете от меня признаний?… Нет, нет, прошу вас, не делайте такого грустного лица, меня от этого бросает в холод. Улыбнитесь!
– Но, мой милый Бернар, неужели вы вообразили, что начинаете меня любить?
– О нет! – воскликнул Бернар. – Вы сами, должно быть, начинаете это чувствовать, но вы не в силах мне помешать.
– Мне было так приятно во всем доверять вам. Если теперь мне придется подходить к вам не иначе как с предосторожностями, словно к легко воспламеняющемуся веществу… Постарайтесь представить себе безобразное, раздувшееся существо, в которое я скоро превращусь. Один взгляд на меня способен будет вас вылечить от любви.
– Да, если бы я любил только вашу внешность. Кроме того, я вовсе не болен, или если любить вас, значит быть больным, то я предпочитаю не выздоравливать.
Он говорил все это серьезно, почти печально и смотрел на Лауру таким нежным взором, каким на нее никогда не смотрели ни Эдуард, ни Дувье; но во взоре этом было столько почтительности, что он не мог ее огорчить. Лаура держала на коленях английскую книжку, которую они только что читали и которую она рассеянно перелистывала; казалось, она совсем его не слушала, так что Бернар продолжал, не испытывая большого смущения:
– Я воображал, что любовь – вулкан; по крайней мере, та любовь, для которой я был рожден. Да, я действительно считал, что могу любить только дикой, опустошительной любовью, на манер Байрона. Как плохо я знал себя! Это вы, Лаура, открыли мне глаза на то, каков я; как сильно я отличаюсь от того существа, за которое я принимал себя. Я разыгрывал роль мерзавца и изо всех сил старался быть на него похожим. Когда я вспоминаю о письме, которое написал моему мнимому отцу перед тем, как покинуть его дом, мне становится бесконечно стыдно, уверяю вас. Я принимал себя за мятежника, outlaw {Изгоя (англ.).}, попирающего все, что служит преградой для осуществления его желаний; и вот, подле вас, у меня нет больше желаний. Я стремился к свободе как к высшему благу и стал свободен, лишь подчинившись вашим… Ах, если бы вы знали, как противно держать в голове кучу фраз великих писателей, непреодолимо срывающихся с языка, когда хочешь выразить искреннее чувство! Это чувство так ново для меня, что я не успел еще найти для него подходящие слова. Допустим, что оно – не любовь, раз это слово вам не нравится; допустим, что оно – благоговение. У меня такое впечатление, словно ваши законы очертили границы моей свободы, которая до сих пор казалась мне безграничной. Такое впечатление, что все, что бушевало во мне мятежного и беспорядочного, ныне в мерном танце кружится вокруг вас. Если какая-либо из моих мыслей обнаруживает склонность отделиться от вас, я бросаю ее… Лаура, я не прошу у вас любви; сейчас я ничто, простой школьник; я не стою вашего внимания; но все мои поступки отныне диктуются желанием заслужить немного вашу… (ах, противное слово!)… ваше уважение.
Он бросился на колени перед нею, и, хотя она сначала немножко было отодвинулась, Бернар коснулся головой ее платья, откинув руки назад, словно в знак благоговения; но, почувствовал у себя на лбу руку Лауры, он схватил эту руку и припал к ней губами.
– Какое вы дитя, Бернар! Я тоже больше не свободна, – сказала она, отнимая руку. – Возьмите и прочтите вот это.
Она вытащила из-за пояса измятую бумажку и протянула Бернару.
Бернару прежде всего бросилась в глаза подпись. Как он и опасался, это была подпись Феликса Дувье. Несколько мгновений он держал письмо в руке, не читая; он поднял глаза на Лауру. Она плакала. Тогда Бернар почувствовал, что в его сердце разрывается еще одна связь, одна из тех тайных нитей, что привязывают каждого из нас к нам самим, к нашему эгоистическому прошлому. Затем он прочел:
Во имя ребенка, который должен у тебя родиться и которого я торжественно обещаю любить так, как если бы был его отцом, заклинаю тебя вернуться. Не думай, что малейший упрек может встретить здесь твое возвращение. Не слишком вини себя, потому что это как раз и причиняет мне наибольшие страдания. Не медли. Я жду тебя всей душой, которая обожает тебя и простирается ниц перед тобою".
Бернар сидел на полу, у ног Лауры; не глядя на нее, он спросил:
– Когда вы получили письмо?
– Сегодня утром.
– Я думал, он ничего не знает. Вы сами ему написали?
– Да, я призналась ему во всем.
– Эдуард знает?
– Он ничего не знает.
Бернар замолчал, опустив голову; затем, повернувшись к ней, спросил:
– Что же… вы собираетесь теперь делать?
– Вы серьезно спрашиваете меня?… Вернуться к нему. Мое место возле него. С ним я должна жить. Вы знаете это.
– Да, сказал Бернар.
Наступило долгое молчание. Бернар снова спросил:
– Вы убеждены, что можно любить ребенка от другого как своего собственного? Да?
– Не знаю, убеждена ли, но надеюсь.
– Ну, а я убежден. Напротив, я не верю в то, что так глупо называют "голосом крови". Да, я считаю, что этот пресловутый голос не более чем миф. Я читал где-то, что у некоторых полинезийских племен существует обычай усыновлять чужих детей и что этим усыновленным детям оказывается даже предпочтение. В книге – я хорошо помню – было сказано, что "их больше балуют". Знаете, о чем я думаю сейчас?… Я думаю, что тот, кто заменял мне отца, никогда не сказал и не сделал ничего такого, что позволяло бы заподозрить, будто я не его настоящий сын; думаю, что, написав ему, как я это сделал, будто мной всегда ощущалась разница в его отношениях ко мне и к другим детям, я солгал; что, напротив, он проявлял ко мне особенную любовь, и я был чувствителен к этому, так что моя неблагодарность к нему тем более отвратительна; словом, думаю, я поступил дурно но отношению к нему. Лаура, друг мой, я хотел бы вас спросить… Как, по-вашему: должен я просить у него прощения, вернуться к нему?
– Нет, отвечала Лаура.
– Почему? Вы ведь возвращаетесь к Дувье…
– Вы мне только что говорили, что истинное для одного не истинно для другого. Я чувствую себя слабой, вы сильны. Господин Профитандье, очень возможно, вас любит; но, если я правильно поняла то, что вы мне рассказали о нем, вы не созданы для взаимного понимания… Или, по крайней мере, не торопитесь. Не возвращайтесь к нему с покаянным видом. Хотите знать все, что я думаю? Ради меня, а не ради него вы затеваете это; чтобы добиться того, что вы называете моим уважением… Вы не добьетесь его, Бернар, если я буду чувствовать, что вы его добиваетесь. Я могу любить вас, только когда вы естественны. Предоставьте раскаяние мне; оно не для вас, Бернар.
– Я начинаю почти любить свое имя, когда слышу его. из ваших уст. Знаете, к чему я питал там наибольшее отвращение? К роскоши. Столько комфорта, столько удобств… Я чувствовал, что становлюсь анархистом. Теперь, наоборот, мне кажется, что я превращаюсь в консерватора. Я внезапно понял это на днях по негодованию, которое охватило меня, когда я услышал, как один из туристов стал хвастать тем, что ему удалось ловко надуть таможню. "Обокрасть государство – значит никого не обокрасть", – говорил он. Дух противоречия вдруг заставил меня понять природу государства. И я проникся любовью к государству просто потому, что по отношению к нему была совершена несправедливость. Никогда раньше я не размышлял на эту тему. "Государство – это взаимное соглашение", – продолжал турист. Какой прекрасной вещью было бы соглашение, покоящееся на доброй воле каждого… если бы на свете существовали одни честные люди. Слушайте, если бы кто-нибудь спросил меня сегодня, какую добродетель я считаю самой прекрасной, я не колеблясь ответил бы: честность. Ах, Лаура! Я хотел бы всю свою жизнь при малейшем ударе издавать звук чистый, честный, подлинный. Почти все люди, которых я знал, звучат фальшиво. Пусть твоя ценность в точности равняется тому, чем ты кажешься; не старайся казаться стоящим больше твоей подлинной ценности… Мы хотим вводить в заблуждение и до такой степени бываем поглощены заботой о внешности, что в конце концов утрачиваем представление, кто же мы такие на самом деле… Извините, что я говорю вам все это. Я делюсь с вами моими ночными размышлениями.