Повторяю, я слушал только потому, что говорил француз. Немца я бы слушать не стал. Но вот то, что француз — любезнейший, обаятельнейший, с отлично поставленной дикцией, с голосом гибким и певучим (как, например, тонко звучали в нем веселый смех, и косая усмешечка, и печальное светлое раздумье, и скорбное, чуть презрительное всепонимание), — так вот что этот самый французский оратор, еще, чего доброго, член академии или писатель-эссеист, не говорит, прямо-так и заливается, закатывая глаза, о Ницше, что все это, повторяю опять и опять, происходит летом 1937 года, — вот это было по-настоящему и любопытно, значительно и даже страшновато. Но сколько я ни слушал, ничего особенного поймать не мог. Шла обыкновенная болтовня, и до гитлеровских вывертов, выводов и обобщений было еще очень далеко. И вдруг я уловил что-то очень мне знакомое — речь пошла о мече и огне. Правда, все это — огонь и меч — было еще не посылка и не выводы, а попросту художественный строй речи — эпитеты и сравнения. Но я уже понимал что к чему. Дюрер, сказал француз, в одной из своих гравюр изобразил Бога-Слово на троне. Из уст его исходит огненный меч — вот таким мечом и было слово Ницше. Он шел по этому миру скверны и немощи, как меч и пламя. Он был великим дезинфектором, ибо ненавидел все уродливое, страдающее, болезненное и злое, ибо знал — уродство и есть зло. В этом и заключалась его любовь к людям.
И тут сладкозвучный голос в приемничке вдруг поднялся до высшего предела и зарыдал.
«Так послушайте же молитву Ницше, — крикнул француз. — Послушайте, и вы поймете, до какой истеричной любви к людям может дойти человеческое сердце, посвятившее себя исканию истины. Что может быть для философа дороже разума, а вот о чем молит Ницше: «Пошлите мне, небеса, безумия! Пошлите мне бред и судороги! Внезапный свет и внезапную тьму! Такой холод и такой жар, которые не испытал никто! Пытайте меня страхом и призраками. Пусть я ползаю на брюхе, как скотина, но дайте мне поверить в свои силы! Но докажите мне, что вы приблизили меня к себе! Но нет, при чем тут вы? Одно безумие может доказать мне это!?»
Голос, взлетевший вверх до крика, стал все понижаться и понижаться, дошел до шепота и оборвался. Наступила тишина. Приемник гудел и молчал. Я сидел затаив дыхание.
Дед вдруг поднял бурые веки и зевнул.
— Ну все, что ли? — спросил он.
«Слышите ли? — взвизгнул приемник. — Слышите ли вы, люди, эту мольбу? Из-за вас мудрец отказывается от своего разума. Вы слышите, как бьется его живое обнаженное сердце. Еще секунда — и оно разлетится на части…?»
Снова наступило молчание, и потом голос сказал печально и обыденно:
«И Бог услышал его просьбу — он сошел с ума».
— Ну, на сегодня хватит, — сказал я и выключил приемник.
Дед открыл глаза и спросил то, о чем он думал все это время:
— Ну вот, ты на нее обижаешься. Она, конечно, дрянь, я это сознаю, но, так сказать, она что? Сама що себе, что ли?
Мне опять стало скучно, и я махнул рукой.
— Ты копай твои камни, и все, — сказал дед сурово. Он протянул руку, взял спичечную коробку и открыл ее. — Это что же, того самого… Ав-ре-ли-яна?
— Его самого, — ответил я.
Дед положил монету на стол и стал ее вертеть. Я вынул из стола складную лупу и подал ему. Он взял лупу и долго смотрел через нее на монету, а потом опросил:
— Кто же он был? Император? Вроде Пилата Понтийского?
— Здравствуйте, — засмеялся я. — А еще две зимы в приходское бегал. Пилат-то разве император?
— А кто же он? — высокомерно усмехнулся дед. — Как в «Верую»-то читается: «И распятого за ны при Пилате Понтийском». Как же не император? Ну энтот, правда, более на Ирода Скрижоцкого смахивает. Вон у него какой колпак с шишкой на голове. Так что, правда он сюда из Рима приходил нас покорять или это еще не доподлинно?
— Не доподлинно, дед, — ответил я. — Скорее всего, что нет. Но, однако же, монета попала к нам как-то в огороды. Это ведь тоже неспроста — значит, верно, длинные руки у него были, если он и сюда дотянулся. Вот в этом я и хочу разобраться.
— Ну, ну, разбирайся! — сказал дед и встал. — Разбирайся, разбирайся, а я пойду вздремну. Что-то размаривает меня.
Он ушел, а я остановился около книжной полки (она висела у меня над кроватью, струганая сосновая дощечка на веревочке), снял книжку и стал ее листать. Все время, после того как из Эрмитажа пришло письмо о том, что античная монета, выкопанная в огороде за Алма-Атинкой, — динарий Аврелиана, я рылся во всех библиотеках и искал что-нибудь об этом императоре. Но материала попадалось обидно мало. Уж слишком, наверное, хорошо в те времена умели расправляться с историками и историями. В толстенном словаре классической древности Любеккера я отыскал только несколько ссылок на классиков. Но все они были недостоверными или недостаточными. Из источников указывались Займа, Евсевий, Аврелий, Виктор и, наконец, таинственный странный сборник «императорских биографий», подписанный шестью совершенно неведомыми именами. Вот эти «биографии» я сейчас и листал. В нашей крошечной библиотеке нашелся старинный русский перевод их, добротный и дубовый, выпущенный еще при Екатерине. Был он весь из периодов — этаких широких пышных фраз, похожих на деревянные триумфальные арки тех времен. Одолевать его было почти физически тяжело. Через час я уже откидывал книгу. Но дело было не только, конечно, в переводе. Непонятен был и сам император. Чтобы уяснить себе в нем хоть что-нибудь, я разграфил лист бумаги надвое и стал записывать налево одни его качества и поступки, а направо другие, им противоположные. И вот что у меня под конец получилось. (Пользуюсь новым переводом — старого, 1776 года, у меня сейчас нет.)
Левый столбец:
«Аврелиан вернул мир снова под власть Рима».
«Ябедников и доносчиков он преследовал с необычайной строгостью». (Ура, Аврелиан!)
«При нем была объявлена амнистия государственным преступникам». (Ура, Аврелиан!)
Он был справедлив. Вот что он писал своему главнокомандующему:
«Если ты хочешь быть трибуном и даже больше, если ты хочешь просто быть живым, — удерживай руки солдат!.. Пусть всякий солдат довольствуется своим пайком».
Он любил и блюл своих солдат.
«Пусть оружие их будет вычищено, обувь прочна. Пусть старую одежду сменяет новая».
«Пусть один из них служит другому, как господину, но пусть никто из них не служит как раб».
Он был не просто великодушен, он, когда надо, был еще изобретательно великодушен.
«Дойдя до Тианы и найдя ее ворота запертыми, он, говорят, во гневе воскликнул: «Собаки я живой не оставлю в городе!» А взяв город, приказал: «Я объявил про собак. Убивайте же их всех!»
Он был великим государем и полководцем. «Только при правлении Аврелиана, одержавшего победу во всем мире, наше государство было нам возвращено», — сказал над трупом императора его преемник.
Таков левый столбец. А вот правый, с ним одновременный:
«Он отличался такой жестокостью, что выдвигал против многих вымышленные обвинения в заговоре, чтоб получить легкую возможность их казнить».
«Были убиты даже некоторые из самых именитых на основании легковесных обвинений, исходивших от единственного свидетеля, притом ненадежного и ничтожного».
Но он был не только жесток, он был еще суеверно жесток.
«Велите мальчикам, — приказывал он сенату, — во время военных застоев и неудач исполнять песнь».
И мальчики пели:
Многие лета, многие лета перебившему,
столько и вина не выпить, сколько крови пролил он.
Он не верил никому и пал от руки убийцы, потому что пришло наконец такое время.
«Великий бедностью», он тратил непомерные деньги на строительство грандиозных храмов и роскошных зданий. И до сих пор показывают около Рима мертвые со дня рождения стены Аврелиана.
Он уничтожал перебежчиков, без которых не мог бы победить, ибо «кто не пощадил родину, не сохранит верность и мне».
Он был первым, кто назвал себя богом: «Не только в надписях, но и на монетах его имеются слова Deues et Dominus» (богу и хозяину).
Таков второй столбец.
Долгое время после того, как я отошел от этой темы, мне казалось, что только этими двумя листиками, разграфленными посредине, и кончилось мое раздумье. Но оказалось, что в то же время мной был исписан и еще листочек.
Вот он:
«В день своей кончины Август спросил пришедших к нему друзей, как они думают, хорошо ли он провел свою роль в комедии жизни, и продекламировал тут же заключительные стихи:
Так если нравится — рукоплещите
и с ликованьем проводите нас», —
так рассказывает Светоний.
Надо сознаться: если это придумано, то очень здорово. Так он и должен был сказать. Это «ловкое и счастливое чудовище», «человек без веры, стыда и чести» (Вольтер). Роль, комедия жизни… понравилась ли?… Рукоплещите… А что же он мог придумать еще? Главное свойство любого деспота, очевидно, и есть его страшная близорукость. Неисторичность его сознания, что ли? Он весь тютелька в тютельку умещается в рамку своей жизни. Видеть дальше своей могилы ему не дано.