И действительно: он по-прежнему звонил, и Аня снова звала его в гости – благо храм находился в нескольких трамвайных остановках от ее дома.
– Приходи завтра, я целый день дома.
– Завтра я служу, тогда после крестин.
После службы он бывал особенно глубок, прекрасен – по-хорошему уставший человек возвращался после работы, и долго сидел тихий, приходил в себя:
– Знаешь, сегодня мне досталось. Целый храм исповедников.
Потом они вместе обедали, уже никогда не пили больше, отец Антоний оживал, делался прежним, веселым, добрым, злым. Отчего-то Ане очень хотелось, чтоб все это было хотя бы слегка хоть на что-нибудь похоже… Например, это просто к ней заезжает после службы добрый старший друг – что тут такого? Но какой друг мог бы заезжать к ней так часто? Ну тогда не друг, просто священник. Но зачем он заезжает? Как кто? Как пастырь или как… друг? Она путалась и затыкала глотку этой дурной бесконечности вопросов, только почему-то никак они в ней не смолкали, никак было не унять. Да что ж такое? Да не все ли равно, кто – друг, недруг, брат, сестра, товарищ… Как-то подло это было: вопросы не только задавались помимо ее воли, приходили сами собой и ответы, и вот оно: мужья так приходят домой, Аня! Хрипло так и противно кто-то шептал ей в уши: «Мужья!», но, не дрогнув, посылала она все эти глупые голоса вот именно туда.
Отец Антоний наконец уловил ее смятенье и заговорил первый.
– Ты как будто меня каждый раз немного боишься… Понимаю. Я и сам боюсь. Батюшка в гости! Но знаешь, почему это?
– Почему?
Она замерла: сейчас она наконец успокоится!
– Да потому что священник – человек. Такой же, как все. Но никто не желает этого понимать. Людям, народу Божьему, – отец Антоний хмыкнул, – удобно иметь под рукой не такого же, как они, человека, а старца, пастыря! Вот его и возводят, выталкивают чуть не насильно туда, где ему совсем не место. На роль старца. А я не старец, понимаешь, и не пастырь никакой, я никто.
– Но ты же служишь, совершаешь таинства.
– Да таинства совершаю не я. Хоть ты-то меня не расстраивай. Таинства вершатся благодатью Божией. Я только инструмент. Ржавый молоток в руках Господа, – он усмехнулся печально. – Мне кажется, происходит страшная ошибка у нас в церкви, подмена. И ужасно, что никакого сопротивления этому безумному народу, который не ведает, что творит, со стороны духовенства тоже не оказывается. Батюшки, уж скажу тебе, да ты и сама это видишь, батюшки надуваются, их распирает – как же, я пастырь! Я спасаю души людей. Я – представитель Церкви, и значит, право имею говорить от ее имени. Сами батюшки в это искренне верят.
– Я помню, ты писал мне, про младостарчество, да?
– Да, и это тоже. Получается страшная вещь: священство и народ – разведены по разным полюсам – самодовольством одних, слепотой и безволием других. Больше всего на свете люди боятся ответственности и валят ее на плечи духовников, ни за что не хотят сами принимать решения, проявить личную волю…
Он забыл даже про любимую свою жареную картошку с луком, и, похоже, забыл, с чего начал.
– Батюшка, остывает.
– Понимаешь, никто уже не хочет видеть во мне человека. А я тоже человек, Аня, слабый и грешный. И думаешь, я не пробовал? Пробовал, сколько раз уже, пробить эту стену, стать человеком среди людей, принимал даже самые отчаянные меры – шарахаются! Нет! Только не это. Стой там, куда мы тебя поставили. Изволь оставаться недоступным, далеким пастырем, который указывает нам, как жить, куда идти. Учи нас, руководи нами! Вот и учишь, и руководишь, – он вздыхает, встает, подходит к окну.
– Но ведь это по долгу службы?
– Кто это понимает? Думают: учит, потому что святой. А какой я святой? Ты видишь… Христиане – народ священников, и, значит, все – равно достойны, все предстоят Богу, но это забыто, смазано, и – раз! Священник – сверхчеловек. А народ – тупое, забитое стадо. Это ошибка всей церкви, но никто ее не хочет, не думает исправлять…
Не убедил, не убедил, батюшка. Священство, народ, стадо, слабый, грешный – все правильно и так смиренно. Да, только мужья так приходят домой, Аня!
И для простоты Аня решила вовсе не ходить пока в их Покровскую церковь. В глубине души ей казалось: если она снова увидит его в облачении, прежним отцом Антонием, духовным наставником, то там же на месте и умрет. Хотелось еще пожить, и она отодвинула от себя все эти детские проблемы, отношения с церковью вообще как-то перестали ее занимать: она любила, любила человека – чего ж еще?
Петра исчезла вскоре после Пасхи. Аня звонила, никто не подходил, возможно, ее не было в городе, и она уехала не попрощавшись, как это уже бывало.
Они столкнулись случайно – в «Хозяйственном» неподалеку от универа. Знакомая худенькая, чуть угловатая фигура, Петра взвешивала гвозди – Аня окликнула ее, Петра обернулась… Легчайшая тень досады пробежала по Петриному лицу – или почудилось? Аня купила по просьбе мамы веревку, Петра ее подождала, они вышли из магазина вместе.
– Я звоню тебе почти месяц. Ты уезжала?
– У меня были неприятности, – сухо произнесла Петра.
– Что-то случилось?
– Так…
– Ты не скажешь?
– Каждый человек имеет право говорить только то, что сочтет нужным, – отрезала она. – Кстати, завтра я уезжаю, в деревню, до октября. Счастливо.
Она вдруг развернулась и зашагала прочь. Даже не улыбнулась на прощанье, даже…
Ане показалось, будто ее хлестнули по лицу. За что? И это ведь уже не в первый раз – внезапные исчезновения, необъяснимая суровость! Петра была создана нарочно для того, чтобы ее мучить. Петра не умела себя вести, но была в своем праве. А ведь Аня-то ее любила, обожала, иногда со злым отчаяньем ловя себя на том, что в этом исступленном обожании стоит на грани ненависти, потому что Петра специально мучила ее и обижала.
Петра высовывала язык и дразнила, но с такой искренностью этого не замечала, так от чистого сердца (Петра все всегда делала только от чистого сердца!), что Аня не смела и слова молвить. Петра обладала априорной чистотою поступков, ее нельзя было заподозрить ни в чем низком, так безоглядно сама она верила во все, что совершала, так это было честно до конца с ее, Петриной, стороны, хотя и столько в этом было вранья. Петра врала, она умела, но тогда даже мысль об этом представлялась Ане кощунственной, тогда Аня с болезненностью и загнанностью ощущала лишь тошнотное кружение и близость обмана, все пропахло чесноком в этом подлунном мире, но откуда, откуда именно шел запах?
По кратким Петриным обмолвкам, еще в пору зимних исчезновений отца Антония, ясно было, что она знает про батюшку гораздо больше, чем Аня, но скорей умрет, чем что-то расскажет. А в последние полгода Петра вообще как-то окончательно замолчала, и в довершение всего – тоже, как раз с зимы, стала вдруг исчезать надолго. Куда? Почему?
Всегда хотелось обвинить ее, но в чем? Она нарочно молчала, назло! «Да нет, у меня просто такой характер, я такая с детства. Мои уже давно привыкли. Но я хоть и не говорю, я… чувствую».
Лишь благодаря отцу Антонию Ане открылись в Петре новые стороны – по тому, как он говорил о ней, как на нее смотрел, Аня увидела: сколько и в Петре тоже почти девичьей беззащитности, этой обнаженности, которая с годами проходит у людей, зарастает – а у Петры нет, все та же открытая, не умеющая себя спрятать душа, все та же высокая нота, которую невозможно выдержать, жизнь сбивает, врывается подлость и пошлость, а Петра держит, Петра тянет.
В их отношениях никогда не было равенства, а значит, не было и подлинной дружбы? Аня говорила, Петра слушала. Петра всегда молчала. Смотрела темными внимательными глазами, ставила чайник, доставала чашки, ешь печенье, ты пьешь с сахаром; «разумеется», «конечно, нет» – исключительно односложные ответы даже на самые сложные Анины вопросы. Но ведь была какая-то жизнь и у нее, происходили события? Ну да, она развелась с мужем, – но ведь не только это? Да что, что ей Петра в конце концов? Ничто, никто, они ж могут не видеться, не встречаться месяцами, вполне достает телефона, а иногда, вот как сейчас, например, могут не говорить и по телефону, и кому от этого хуже? Да никому! Но это было обиженное вранье, плач уязвленного самолюбия – Аня чувствовала: стоило Петре исчезнуть, ей начинало не хватать ее почти до слез, она по Петре ужасно тосковала.
Тем необъяснимей была эта полнейшая невозможность соприкосновения, эта вечная немотствующая мука косноязычия… И главное стремление, охватывавшее ее в присутствии Петры, было – бежать, бежать прочь, потому что слишком невозможно быть рядом. Только Петра не пускала. Петра говорила: «Я тебя люблю. Мне тебя не хватает. Я по тебе скучаю. Ты – человек мне едва ли не самый близкий».
Сердце падало: самый близкий? «Едва ли» проглатывалось совершенно, мало ли, всегда страшно договорить, всегда хочется хоть тропку для отступленья, но это ж Петра была, о каком еще недоговоре, о каком отступленье могла идти речь – тогда Аня этого не учитывала, несчетно забывая, с кем имеет дело, и при каждом новом напоминании поражалась, вздрагивала: ах да, это же Петра, как можно было забыть!