— Оглобля! — орали рядом со мною. Кто-то пытался влезть на сцену.
— Кто сунется сюда — переебу с ноги, — пообещал Проша, чуть приподняв свой сапог огромных размеров, и тут же запел. Подумалось, что обещание ударить в лицо сапогом и было первой строкою.
Так иногда выйдешь из тёплого подъезда — и неожиданная вьюга вбивает тебе сразу полный рот мокрого снега, ледяной кожуры, алмазного перехруста и сквозняка. Это ощущение холода, ветра и ярости возникло у меня немедля.
Казалось, Проша то ниспадает в рваный, истеричный бред и вот-вот к нему сбегутся няньки с намоченными полотенцами, то, став сухим и почти бестелесным, возносится над сценой и над его головой сияет сумрачная весенняя луна.
Он гнал от песни к песне, будто на реке идёт сплав и он торопится перепрыгнуть с бревна на бревно, не поскользнуться и не упасть — иначе задавит, утопит.
Едва ударив последний аккорд — тем движеньем, которым стряхивают градусник, он тут же, спустя секунду, подхватывал остывающий гитарный звук — так умельцы ловят руками рыбу. И вместе с гитарой опять вздрагивали колокольца на его руках, и следом взвивалась флейта, переливаясь так, словно рассыпала не семь нот, а пригоршни золотой чешуи.
«…я за то люблю Ивана, что головушка дырява, — надрывался Прон. — Я за то люблю Сергея, что на глотке узелок!…»
Мне вдруг неудержимо захотелось вылезти на сцену и получить сапогом по губам, чтоб хоть как-то быть причастным к этому горю и к этой нежности.
Толкнулся было вперёд, но невнятное, необъяснимое людское вращенье, напротив, вынесло меня подальше от сцены, и, потеряв шарф, я оказался где-то у стены.
Рядом стояла та, с кудряшками.
Я молча пристроился рядом с ней — плечом к плечу.
Она смотрела на сцену — и в косом блеске софитов золотился её нежнейший подбородок и ворс свитера.
У меня не было сил отвести глаза от этого подбородка.
Она посмотрела на меня и сказала:
— Я рада!
— И я, — сказал я.
— Нет, — ответила она, — меня зовут Рада. Я — Рада!
Я кивнул.
— Он как Сашбаш, — сказала Рада, кивая на Прошу.
Я уже слышал, что так говорят о нём.
…когда Сашбаш выпал из окна и превратился в раздавленную землянику — посреди красного пятна, как в сказке, на ноги встал Проша…
Его песнопенья удивляли обилием, как необъятный ромашковый букет. Проша казался многословным, спешащим выговорить сразу несколько словарей — непременный старославянский там мешался с блатным, дырбулщыл встревал в классическую речь, и всё это сверху было присыпано рок-н-ролльным, походным разговорником, где вперемешку, как в холщовой сумке, путались косяк, колок, колесо, Игги, Сайгон и Дилан.
Причём к Игги он брал в рифму вериги, а где возникал Боб Дилан — появлялся поп с паникадилом.
Собратья Проши по перу вечно сочиняли так, словно им было влом найти нужное слово и они довольствовались случайным — едва, на белую нитку, подцепляя строку к строке.
Прон же, как Сашбаш, писал четверостишьями, перешитыми тугим и мелким швом.
Каждой крепкой рифмой он притоптывал, как сапожком о сапожок, — и ещё хватало сил посреди строки пропустить передробь внутренних стихотворных созвучий.
Однако всё это роскошество нет-нет да и наводило на мысль о том, что Проша, захлёбываясь своим словарем, всё время желает заговорить и запутать то ли себя, то ли того, кто внимал ему.
В каждой его балладе было по три тысячи слов, и пока ты их слушал — они завораживали, но потом, когда хотелось разобраться, о чём всё же шла речь, приходилось тянуть песню, как стометровую сеть, — и чего там только не находилось: бутылочное горлышко, мёртвая птичка, детская соска, поляна камыша и пуд ряски, оставалось лишь понять, какую рыбу ловил сам Проша, протянув такую снасть.
Я слушал его попеременно с Сашбашем — и там, где Сашбаш гнал мою кровь, Проша будто бы выставлял запруды из палого леса, а где от голоса Сашбаша цепенело сердце — Прон загонял по вене пузырьки воздуха, превращая кровоток в ад.
После той весны я долго, года три, не встречал его и не видел на сцене, довольствуясь Прошиным голосом, который легко воспроизводился благодаря наличию электричества в моём доме.
Зато часто мечтал встретить девушку в кудряшках — единственным, что я смог тогда произнести с ней в разговоре, так и остались две буквы — «и», «я».
Но Рада никак не встречалась.
Однажды, впрочем, я столкнулся в трамвае с большерукой и большеротой флейтисткой Прони Оглоблина. От неожиданности я сказал ей: «Здравствуйте!» — как будто она могла узнать чудака, стоявшего на одном из её концертов с шарфом, свисающим по спине.
Но она внятно, по буквам и быстро ответила: «Здравствуйте!». Вид у неё был такой, словно она когда-то была медсестрою, а я малолеткой, защемившим то ли руку, то ли голову, — и она нежно выхаживала меня. Но вот я повзрослел, возмужал — а медсестра по-прежнему видит во мне всё того же плачущего ребёнка.
Всё это мелькнуло в моей голове, а в её, скорей всего, нет, и она лишь спрятала свои большие руки и прошла в дальний конец трамвая, очень аккуратно двигаясь, словно боясь задавить пассажиров помельче.
Я вдруг понял, почему она стремится куда-нибудь в угол трамвая. Если эта флейтистка встала бы посреди толпы и дождалась, когда новые пассажиры начнут передавать деньги за проезд кондуктору, то кто-нибудь, тронув её за плечо, непременно сказал бы: «Мужчина, будьте добры… Ой, извините!…».
«…но раз тут едет флейтистка, — вдруг нелепо и заполошно решил я, — может, и кудрявая в свитере грубой вязки находится здесь же!»
…озирался, пока не проехал свою остановку…
Впрочем, этой встречей я, наверное, зацепил какую-то нитку судьбы, потому что уже на следующий день уткнулся в Оглоблю.
Проша пил пиво на холодном ветру.
Три года назад казалось, что он вот-вот станет настолько вровень, а то и выше Сашбаша, так, что могила прежнего подзарастёт травой забвенья, — но, наверное, какая-то сумятица просквозила во временах, и всё случилось иначе.
…если б я присмотрелся тогда — я б уже в тот день догадался о будущем, но я ещё не умел присмотреться…
Проня по-прежнему располагался высоко и громоздко в пространстве. Шапка волос его струилась и оползала. Встряхивая головой, он сбрасывал назад волосы с глаз но получалось это совсем ненадолго — спустя секунду опадала одна прядь, другая, потом пышно ссыпалась третья, — и вот снова глаз Прони было не различить.
Вокруг него стояли мои товарищи в чёрной, немаркой одежде — впрочем, привычно грязные, как скоты.
Проня шутил. Всё громко смеялись. Иногда резко пахло пивом.
Мне махнули рукой, я кивнул в ответ, но подойти не захотел — я не люблю этого. Прон заметил меня сам.
— Иди сюда, — позвал и, когда я ещё был в трёх метрах от него, протянул навстречу баклажку пива.
Я выпил; показалось, что там слюна. Наверное, пиво было разбавлено чуть больше, чем обычно.
— Ты тоже сочиняешь? — сказал Прон, нависая надо мной сначала плечистым телом, а потом носом. — Споёшь?
В углу дворика, как провинившаяся, стояла гитара.
— Нет. Не умею. Не спою.
— Отдай тогда, — сказал Прон и, смеясь, забрал у меня баклажку с пивом.
На третьем университетском курсе в мою группу угодила она.
Кудряшки у неё были всё те же, пальтецо по-прежнему короткое, она чуть раздалась в скулах и ещё чуть-чуть в бёдрах, но мулаточья её, черноглазая красота оставалась, как и раньше, наглядной, дразнящей.
Фамилия её была Корсунская.
Курила она по-прежнему тонкие сигареты, только свитерок оказался другой, похуже, красный, мягкий, обильный, — мне такие не нравятся.
— Ты помнишь меня? — спросил я.
Она улыбнулась, хмуря лоб. Не помнила.
— Ты — Рада? — спросил я.
Она кивнула головой так, будто у неё на макушке лежал камешек и она его сбросила.
— И я, — сказал я.
Мы немедленно подружились.
Я и после армии был в некотором смысле недоразвит — и в этом мы вполне совпали. Я хочу сказать, что она ни с кем не спала.
Когда с человеком общаешься несколько месяцев, куришь по тридцать три сигареты до учебы, отсиживаешь, пересмеиваясь и обмениваясь записочками, четыре пары, потом забредаешь в кафе съесть по пироженке — такие вещи быстро становятся очевидны. Не спала и не очень интересовалась этим.
Всё, что она делала с собою в качестве молодой женщины, — красила глаза и едва подводила губы. Серёжки какие-то висели ещё, но, судя по заросшим проколам, она надела их лет шесть назад, и то по настоянию мамы.
Духами не пользовалась, джинсов у неё было две пары — голубые и красные. С голубыми она надевала красный свитер, а с красными какой-то пиджак, в котором всё время мёрзла.
Сокурсницы спрашивали: Корсунская, когда свадьба? — а мы даже не целовались ни разу — как-то в голову не приходило.