В ее высказываниях было, разумеется, много чудовищного и несправедливого… но порой в них звучала такая пронзительная горечь, что мое сердце сжималось, и я забывал, что я – ее врач.
– Сначала он сделал из меня куклу, – сказала она мне однажды. – Потом он достиг наивысшего совершенства: сделал из куклы – меня…
Мы сидели на застекленной террасе ресторана «Карма», в одном из обаятельных полудеревенских пригородов Иерусалима, у просторного окна с видом на Горненский монастырь, чьи купола в лесистом склоне горы сияли, как золотые пробочки в мохнатом зеленом бурдюке.
– Я не нужна ему, Борис. Этому человеку нужны только куклы. В его империи нет места живой женщине…
Она помолчала, разглаживая скатерть узкими ладонями, с которых, как признался мне Петька, он скопировал неподражаемые руки самой лучшей своей тростевой куклы – Томариоры, сделанной для спектакля по одной японской сказке. И вдруг подняла на меня глаза без улыбки:
– Вот ты лечишь меня, Боря. Но если вдуматься: ведь настоящий сумасшедший, настоящий маньяк – это он сам.
… – А знаешь ли ты, – сказала она мне в одну из таких «обеденных вылазок», – что после свадьбы мы с ним месяца полтора жили, как два монаха-схимника? Что он никак не мог решиться на то, чего каждый нормальный влюбленный мужчина ждет с мучительным нетерпением? О нет, – она подняла ладонь и насмешливо покачала головой, – он абсолютно здоров в этом смысле. И не говори мне про какую-то особо трепетную любовь, меня тошнит от этого сусального вранья, так же как от его петрушечной болтовни, – что, мол, он боялся: я, видите ли, маленькая, я такая крошка, я – хрупкая, как ребенок… – Она усмехнулась и проговорила: – Я всегда была здоровой девкой, а малый рост, уж прости за грубость, еще никому не мешал трахаться. Но скажу тебе, что это было. Что это было, когда он сжимал меня так, что я дышать не могла, и скрипел зубами даже во сне: он боялся расстаться со своей главной куклой. Ведь это означало перевести меня в ранг живой женщины, означало признать во мне живого человека. Молчи, Борис, я знаю, ты всегда его защищаешь!
И я промолчал. Я давно подозревал нечто подобное.
Еще тогда, в нашем давнем разговоре в кавярне на Армянской, когда я убеждал его «осмотреться и не торопиться», «все взвесить» и тому подобное, – будто речь шла не о многолетней его поразительной любви, а о случайной встрече на танцульках (до сих пор не могу простить себе этой пошлой благочестивой беседы – долбаный святой отец!), – он вдруг оборвал меня, заявив, что просто обязан наконец увезти Лизу из Львова.
– Ты не знаешь подробностей, – буркнул он. – Деталей не знаешь.
– О’кей! – Я пожал плечами (в то время я через каждые три слова повторял это идиотское «о’кей»). – Увози на здоровье. Но к чему тебе штамп в государственных институциях?
Он внимательно и насмешливо посмотрел мне в глаза и спросил:
– А разве тебе не известно, ин-сти-ту-ция, что женщине необходимо осознать себя женой, а не наложницей?
И тут я допустил ужасную ошибку:
– Но вы же и так давно?.. Вы – разве?.. В смысле, вы что, до сих пор не?..
– Ты хочешь знать, не растлитель ли я малолетних? – холодно перебил он и откинулся к спинке стула. – Нет!
И я заткнулся.
Никакой малолетней в ту пору она уже не была. Но я понял, что эти его слова были ответом на все наши взгляды, ухмылки и понимающие кивки, на все наши невысказанные мутные намеки, которые он молча тащил в своей душе все годы ее взросления.
Сейчас понимаю: то, что тогда казалось мне психозом, сдвигом по фазе, «съехавшей крышей», было не чем иным, как назначенным себе служением. Он просто с детства посвятил себя ей. Нечто вроде образа благородного рыцаря в кукольном театре: шлем и латы, никчемное копье, длинные ноги, мельтешащие руки, изможденное лицо из папье-маше…
Ну и что? – говорю я себе. Мы ведь сопереживаем Ромео и Джульетте, убившим себя во имя любви? И подобные случаи происходят не только на сцене. Да, говорю я себе. Но мы не знаем, что стало бы с Ромео и Джульеттой, а также с прочими, им подобными, спустя года три после свадьбы…
* * *
Нынешняя осень, октябрь…
К тому времени она торчала в клинике уже месяца два и – я видел, видел – очень по нему тосковала, хотя никогда не спрашивала, звонит ли он, какие у него новости, какие планы и как он живет. Но уже строчила ему надрывные ненавистнические письма и без конца обсуждала в беседах со мной – о, вечная тема! – как она станет жить самостоятельно.
Это было хорошим знаком: она приходила в норму. Я ведь не сразу понял, что надлом и надрыв, эта вечная война по всем фронтам и на все темы у них и есть норма, неистовая температура их любви. Любая эмоция накалялась между ними до стадии кипения и ошпаривала обоих до ожогов первой степени. Бешеный Лизин темперамент, с которым до конца не могли совладать лекарства, подогревал обоих до каких-то шекспировских страстей. Все переживалось с удесятеренной мощью. В этом, да простится мне подобное утверждение, тоже было что-то от кукольного театра.
Взять хотя бы их горе. Нет слов, рождение ненормального ребенка – большое несчастье в семье. Но он умер маленьким, не оставив по себе значительных воспоминаний…
Много лет живя в трагической стране, где родители в войнах и терактах теряют здоровых и прекрасных детей, где жены оплакивают безвременно погибших мужей, а дети не помнят своих молодых отцов, – я привык наблюдать бóльшую стойкость в горе и упрямое стремление к обновлению жизни…
Эти же двое так и не оправились от своей беды. Они продолжали жить в бессловесной ауре своего больного мальчика, и как только я видел, что они внезапно схватились за руки, это значило, что в разговоре или в мыслях у одного из них – а значит, и у второго немедленно тоже – мелькнул образ их сына, рожденного с «синдромом Петрушки».
И про себя я винил в этом Петьку – это был его стиль: все то же истовое служение, на сей раз – памяти; то же монашество, та же, черт побери, никому не нужная святость.
Словом, мне захотелось чем-то порадовать ее, вывезти на природу, «на красоту».
В один из выходных я заехал за ней в клинику, и мы покатили в Эйн-Геди. Не в заповедник, с его чахлой растительностью, тремя козочками на крутых каменных тропах и тощими струнами водопадов, а в ботанический сад кибуца Эйн-Геди, который всегда возникает в моем воображении, если я натыкаюсь в какой-нибудь книге на слово «рай».
День был жаркий, сухой, желто-синий и засинел еще больше, когда на повороте дороги небесам отозвалось летящее, сверкающее, как огромный синий масляный блин, Мертвое море.
Она притихла и заулыбалась, хотя с утра была мрачновата, и заговорила о безжалостном здешнем свете, который раздает тебе оплеухи, вышибает слезы из ужаленных глаз и смещает фокус во взгляде на мир. Мы заговорили о пространствах разных мест, по-разному заполненных светом, и разговор, как часто бывало, перешел на город нашего детства. И пока ехали, мы вспоминали каких-то людей, с которыми прожили бок о бок много лет, какие-то случаи и судьбы, а заодно и наши давние загородные вылазки.
– А Брюховичи помнишь? – спрашивала Лиза, щурясь и заслоняясь от солнца насквозь просвеченной лучами рубиновой ладонью. При виде избыточной массы ее волос, с их шелковистым алым отливом – в этих-то декорациях! – в воображении возникало нечто пастушье, овечье, нечто библейское… Я даже залюбовался.
Брюховичи – да, это была курортная зона хвойного леса с озерами, километрах в двадцати от города: санатории, пионерлагеря… плантации для выращивания шашлыков. Боже, сколько же лет я не вспоминал о Брюховичах?
– Туда автобус шел с Лемковской, помнишь? И эта знаменитая «Чебуречная», барабан-гадюшник: вместо салфеток – рулон туалетной бумаги, бумажные тарелки, бумажные стаканчики… И все ели стоя.
– Но какие чебуреки там жарили! – вдруг возбудился я. – Ай, какие чебуречищи: хрустящие, сочные… После них майку – немедленно в стирку, не было случая, чтоб я не заляпался. А ты забыла, там еще подавали настоящие бочковые огурчики?
– Почему – забыла? Они их сами и солили…
…и наше прошлое, пусть и соприкасаясь в чем-то весьма немногом: разве что в топографии улиц и парков, разве что в детстве – точнее, в летних месяцах, проведенных ею на тощих закорках одного парнишки, – незримо неслось вместе с нами вдоль нависающих скал справа и слепящей синей полосы – слева, пока я не свернул на боковую дорожку и не стал крутить петли, поднимаясь все выше в гору, где посреди мертвой пустыни горстка романтиков выпестовала свой густой, глянцевитый, источающий ароматы, мечтательный рай…
Чего только не воткнули в эту скалу, чтобы она отозвалась на труд и ласку диковинными пришельцами: ажурными красавцами и бутылочными уродцами самых разных широт: одни только кактусы представляли тут целую армию всех своих родов и войск; разворачивали веера и опахала пальмы; тропические деревья с приземистыми тяжелыми кронами, с бутонами пунцовых цветов нависали над причудливыми семицветными кустами – от белого до лилового.