«Моя жена всегда жаловалась, что я, как спать пора, у чужих печек околачиваюсь. Вот, привычка как привычка, на всю жизнь осталась». Подражание воле было, конечно, подсознательным, но без этого жизнь в лагере стала бы невыносимой, и никто, подчиняясь инстинкту самосохранения и защищаясь от безнадежности и отчаяния этим единственным способом, не задумывался, живет ли он в мире реальных явлений или призрачных грез. Можно спорить, насколько это было действительно естественной формой поведения людей, которые большую часть своей жизни прожили на воле, а не рефлексом самосохранения, искусственно выработавшимся у заживо мертвых рабов, но одно несомненно: неволю не понять, не приложив к ней мерки вольной жизни, пусть хоть самые искривленные и искаженные.
Впрочем, это описание относится лишь к небольшому числу заключенных, которые - как и другие, погружаясь в пучину лагеря - все же пытались выбраться из ее водоворотов и омутов, отчаянно размахивая руками. Большинство же - ужасающее большинство, в которое поначалу и под конец моей лагерной жизни и я входил, - если и слезали с нар, справившись с лагерной баландой, то разве что затем, чтобы заполнить пустоту в животе литром кипятка, стоявшего в углу каждого барака. Процесс распада был парадоксален: лень и вынужденная вялость приближали смерть, а неестественное оживление оттягивало ее на непредсказуемый срок. Можно было быть уверенным, что зэк, который, утопая, не только не делает ни малейшего движения, но, наоборот, в приступе голодного безумия вливает в себя бесполезный балласт кипятка, однажды ночью камнем пойдет на дно, а наутро рассвет выбросит на отмель нар его опухший, чудовищно раздутый труп. Если же его миновала смерть, подобная тому, как лопается переполненный мочевой пузырь, то он постепенно опухал, потом ненадолго возвращался к прежнему виду, чтобы наконец оказаться в «мертвецкой» рядом с такими же, как он, человеческими скелетами, обтянутыми кожей. Любопытно, что лагерная колея зэков, которые защищались от смерти хоть какой-то подвижностью, шла в противоположном направлении: сохраняя в течение нескольких лет довольно приличное физическое состояние, они вдруг начинали пухнуть и умирали чаще всего от голодного опухания, когда истощенное сердце было больше не в силах проталкивать кровь по растянувшимся в длину кровеносным сосудам.
Во всяком случае, в условиях жизни и работы, доставшихся зэкам в лагере, даже самая скромная дисциплина отдыха требовала огромного волевого усилия или таких приманок, которые были бы сильнее смертельной усталости после одиннадцати часов работы на пустой желудок. Для большинства возвращение в зону и возможность растянуться на нарах, чего так жаждешь весь день, были иллюзорной и самоубийственной формой подкрепления организма.
Вечером барак, лишь в некоторых местах опустевший, представлял незаурядное зрелище. На некоторых нарах зэки лежали неподвижно, только обувку скинув, и невидящим взглядом упирались в соседей напротив, не тратя сил ни на малейшее движение рукой или ногой; на других, беспорядочно полулежа, собирались кучки любителей поговорить - они-то и придавали бараку сходство с больницей, где даже в часы, свободные от лечебных мероприятий, люди разговаривают тихим, приглушенным шепотком; гости из других бараков собирались обычно либо у печки, либо на нарах у хозяев - на фоне полураздетых обитателей барака они выглядели здоровыми, пришедшими навестить больных. Неугасающий свет нескольких лампочек реалистически, но все-таки жутковато обострял эту картину. В ней было и какое-то спокойствие, и облегчение, и курящиеся пары усталости, и печаль принудительной изоляции. В атмосфере барака, казалось, был утешительный оттенок временности. Отблески огня в печурке матово отражались в оконных стеклах - белых изнутри, хрустально черных снаружи. Если глядеть от двери, можно было принять нагроможденные на нарах лохмотья за неприбранные постели, а портянки, сушившиеся на глиняном своде печки и на веревках, протянутых между поперечными балками потолка, - за свежевыстиранное белье. Страшно выглядел не барак. Страшно выглядели его обитатели, если пойти от двери вглубь и ловить по дороге взгляды, в которых тень смерти - как в палате неизлечимых - уже изготовлялась к полету на крыльях ночи. Ибо зэки, редко спускавшиеся с нар после возвращения с работы, обладали очень точным ощущением надвигающейся ночи и ожидание ее отсчитывали учащенным сердцебиением.
Помню, в первый мой лагерный вечер я еще на минутку вернулся в барак с медпункта и остановился, потрясенный выражением лица старика, который сидел у печки полураздетый и кочергой помешивал в очаге. Его морщинистые, дряблые щеки почти падали на линялую метелку бороды, открывая взгляду огромные горящие глаза сумасшедшего. Не сумею уж точно сказать, что за выражение в них было, но и теперь я не могу преодолеть ощущение, что заглянул в глаза живому мертвецу, человеку, который давно уже умер, хотя его иссохшее сердце все еще бьется в пустом мешке тела. В них было не отчаяние перед подступающей смертью, но безнадежность жизни, вопреки всему продолжающейся. Хорошо говорить о надежде тем, кто чего-то ждет от будущего, но как вдохнуть ее в человека, слишком слабого для того, чтобы собственной рукой положить конец страданиям? Как втолковать эту единственную в неволе привилегию свободного выбора человеку глубоко религиозному, который даже в своих мольбах о благословенной смерти ждет ее как высочайшего дара небес? Все кончилось, все рухнуло, осталась лишь самая чудовищная пытка напрасной жизни, но вот эта рука, назначение которой, казалось бы, - угасить ненужное сердцебиение, вдруг бросает кочергу и как огненным мечом кладет широкое крестное знамение - от морщинистого лба через заросшую грудь до складок живота, подвязанных тонким ремешком. Воистину есть в жизни некоторых заключенных нечто неразгаданное и поразительное: похоже, их последняя надежда - на то, что в конце концов их убьет безнадежность, и, молча терзаясь этим нечеловеческим страданием, они высекают из него слабую искру надежды, приносимую мыслью о смерти. Их религиозность - не та, что у людей, которые веруют в мистическое искупление душ, утружденных земным странствием; их религиозность - это благодарность религии, обещающей вечный покой. Это религиозные самоубийцы, Христовы смертопоклонники, верующие в освободительную мощь погребения, а не в загробную жизнь. Смерть для них вырастает до размеров высшего блага, которого только и стоит дожидаться, ибо все остальное давно оказалось обманом. Быть может, пронзительность, с какой звучит для них этот благословенный обет, позволит легче понять их ненависть к жизни. Заключенные с мертвыми, горящими жутким огнем глазами ненавидят себя и других только за то, что, наперекор сокровенным надеждам, всё еще живы. «Мы умереть должны, - слыхивал я от них, - мы, навоз человеческий, должны умереть ради своего блага и славы Господней».
Потом я чуть ближе познакомился с этим человеком. Старый горец-чечен работал на базе, на сортировке картофеля. Только раз, когда я преподнес ему кусочек соленой трески, он немного рассказал о себе, недоверчиво поглядывая из-под кустистых бровей, и взгляд его при свете дня из безумного превращался в дикий. Ко всем остальным, не исключая соседей по нарам, он относился враждебно.
Коллективизация отняла у него небольшое хозяйство на горном склоне - несколько соток пахотной земли и пастбище. Арестовали его в 1936 году, когда он отказался сдать мешок пшеницы и забил двух баранов из порученного его заботам колхозного стада, а мясо закопал в землю. Семью: жену и трех детей - сослали неведомо куда, и он про них ничего не знал. На следствии он упрямо отказывался выдать свой тайник и сдать пшеницу. Его страшно пытали - еще и в 41-м году у него оставались синяки по всему телу, но, выбрав молчание единственной доступной ему формой мести за разрушенную жизнь, он до самого конца не выдавил из себя ни слова. Последний допрос кончился тем, что его унесли в камеру без сознания, а через несколько дней, поняв, что он умрет, но не скажет, где спрятаны жалкие остатки достояния, которое когда-то было его собственным, - его отправили с 15-летним сроком в Котлас, а в 39-м году перевели в Каргопольлаг.
- Что остается мне, - спрашивал он, - кроме смерти? Семьи нету, в колхоз я не пойду, слишком стар, гор никогда больше не увижу… Каждый день молюсь о скорой смерти.
Однако, начиная эту главу, я думал не о таких, как он. Я думал о тех, кто боится смерти, о тех, в чьих глазах этот вечерний ужас вырисовывается как ужас перед ночью. Только к концу пребывания в лагере я лучше понял, из каких чувств складывается эта ежедневная агония ожидания.
Возвращаясь с работы в зону, заключенный не сомневался, что за каждый день лагерного срока его здоровье и физическая выдержка перескакивают годы, приближая его к смерти со скоростью, которая не дает осознать умирание. Смерть в лагере - именно потому, что она грубо попирала законы времени, угрожала неустанно, захватывала неожиданно, врасплох, - приобретала метафизическую непредсказуемость, оказывалась вне времени нашей жизни, выбивалась из ритма нашего биологического существования. Зэк шел в медпункт и узнавал, что ничем не болен; но он чувствовал, что если его болезнь и не имеет точного названия и ясных симптомов, то дышит-то он с трудом, ходит под себя, беспричинно плачет, как только остается наедине с самим собой; он дрожащими руками трогает сердце, стиснутое клещами боли, спотыкается и падает на ровном месте, устрашающе пухнет, тщетно отгоняет от глаз огненные пятна. Против полного истощения организма, к сожалению, нет иного лекарства, кроме более здоровой и более обильной пищи и долгого отдыха; а медпункт - не кухня, в «мертвецкую» же отправляли только тех, у кого был неизлечимый порок сердца, туберкулез, пеллагра в последних стадиях или острый авитаминоз, покрывавший все тело нарывами. Возможно, это был предрассудок, но каждый зэк ежедневно засыпал с мыслью, что смерть застигнет его во сне, в эту самую ночь. Он боялся этой неожиданности, боялся умереть, не зная, как, когда и от чего умрет.