Возглас потери и возглас торжества, смех и плач перемешаны были на листках, как в жизни, а о чем был смех и о чем плач, в чем потеря и в чем торжество, что было раньше и что позже? Откуда, скажем, этот голый толстяк под яблоней, на пятипалой руке блюдце со славянской вязью по ободку: «Угодно мне сие?» Женщина с круглым румянцем поливает земляничным вареньем блины. Малыш на горшке ест персик — изваяние жизни, протекающей непрерывно. Откуда, позвольте, персик? Из каких времен мука для блинов и сахар для варенья, и этот румянец, и невзрослеюпщй херувим? Сам Милашевич несколько лет даже хлебных карточек не получал, числясь лишенцем — он, видно, не предъявил своих тюремных и ссыльных заслуг, которые в те годы могли содействовать мало-мальскому пропитанию. Не ему причитались фантики с талонами бесплатной выдачи, может, Александре Флегонтовне; он исхитрялся, как прочие; небось репу у себя на огороде вскапывал, свеклу, капустку, морковь, ну и огурцы, конечно, столбенецкие знаменитые, да еще табак — обменную ценность, сам он, кажется, не курил. Много ли нужно было сверх того? — керосин, да спички, да соль. Может, козу держал? — вряд ли. Но что из того? Это главного не меняло — музыка слышится та же. Еще немного, еще чуть-чуть, и сойдется, сбудется, разрешится. Вот, не оцените ли божественный вкус: пирожки из тертой моркови? И поймете ли вы это счастье: увеличили мыльный паек?
13Да, исторические потрясения, перевернувшие поверхность жизни, как будто ничего не отменили и не опровергли в глубине его философии, наоборот, помогли быть последовательней. То, что выглядело комической фантазией чудака во времена Ганшина, когда придумыватель картин пытался утвердить равноценность для напряженной души богемского хрусталя и жестяной кружки, становилось поневоле общим достоянием в пору, когда за буханку ржаного хлеба отдавали обручальные кольца, когда книгами топили печки, когда галошам можно было посвящать оду, а их счастливый обладатель чувствовал себя возвышенным над другими смертными, когда гнали вперегонки лошадей на солеваренный завод, где обещали давать рассол, а зацепившись оглоблями на узкой дороге, топорами рубили друг у друга упряжь, когда добыча керосина и дров обретала значительность, даже торжественность библейскую, когда, по слову поэта, домашний скарб вновь становился утварью — быт поистине оборачивался бытием. Жизнь готова была придать новую цену мудрости святых вроде Макария, ухитрявшихся вкушать богатства мира, не выходя за порог, мудрости нищих дервишей, безразличных к внешним подробностям, но обретавших источник света и радости внутри. Вот когда впору было проникаться обособленным величием и полнотой любого мгновения — именно мелкие фантики, изъятые из связи и времени, укрупняли то, что в связном сюжете выглядело проходной деталью: тут все обретало эпическое величие.
14Половина человеческого тела торчит из бочки. На толстых губах улыбка блаженства.
Разве больше наслаждался император в беломраморном бассейне с душистыми лепестками роз?
Оса в жарком колоколе цветка. Нежная пыльца на тычинках.
прозрачные крылышки стрекозы с натеками ржавчины у самого тельца
Можно ли видеть дерево и не быть счастливым?
Воздух светится, весь сделанный из вещества, которое идет на косые лучи солнца в туманном лесу.
Свет сквозь немытое окно — как сквозь бутыль плохо очищенного самогона.
древесный узор на стене — удлиненный глаз гроздья пены
самовар — владелец неэвклидова пространства
хлопок рыбьего пузыря под подошвой
звяк ложечки о стакан
шорох конфетной бумажки
Райская сладость
Мгновение жизни
Мгновение жизни
Мгновение жизни
Тираж 1500 экз.
и больше, если захочется
15Похоже, фантики были для Милашевича больше, чем записной книжкой, дневником без дат, черновиком литературных фантазий, способом обдумывать на бумаге идеи своей философии. Они сами были идеей и философией, способом мыслить и представлять мир как вечный набор мгновений, измельченных, изъятый из времени. Тут был каталог материала, из которого строится жизнь великих и малых, счастливых и несчастных — так из одинаковых атомов строится уголь и алмаз. Чьи это бледные лепестки складываются в подобие человеческого личика: бугристый двойной лобик, глазки, маленький подбородок? на чьих листах вздрагивали волоски и сладко дышали поры? Оранжерейная орхидея запечатлена на бумажках или мелочишка, напоминавшая сыпь? То-то и оно. Если не заботиться о сравнении масштабов, о связи, все оказывалось равноценно значительным: сплошь ядра без протоплазмы, без соединительной ткани. Может, он надеялся из них составить бесконечное, всеобъемлющее мгновенье, о котором толковал в столбенецкой чайной Семеке на невразумительном своем языке? — мгновение, которое вместит простор мирозданья и мелкий укол чувства, всю полноту гения, красоты и любви. Попытка сделать непреходящим мимолетное состояние, закрепить его, удержать — как хотел удержать он рядом с собой женщину, воплощавшую для него мир, уязвимый, добрый, доверившийся ему. Тут был теперь для него не просто умственный поиск — на этом, может, держалась жизнь. Не для себя, для нее устраивал он дома цветочный рай, для нее убирал стрелки с часов и даты из своего сознания. Укройся в тишине, пусть даже часы не тикают. Не вечно же бежать. Всей нашей жизни — четыре времени года, детская карусель.
16Может быть, может быть. Но неужели он думал всерьез, что ему удастся не удававшееся никому? Хотя бы потому, что жизнь упрямо заботится о цельности и не желает меняться под цвет каждого очередного мгновения. Мы их обычно не осознаем, как не осознаем жизни здорового своего тела, поразительного космоса его устройства, где почки с колбочками и сосудами, где хрусталик глаза и разветвления нервов — не просто невообразимы и неохватны. Вот в чем противоречие: счастливый покой не позволяет ничего ощутить, о чувстве напоминает боль, а ее-то Милашевич никак не хотел, от нее надеялся увести. Каким образом? Он-то знал, что такое обостренное чувство жизни. На весах красный обрубок коровы. Из этого чувства развилось, в сущности, все его вегетарианство — преувеличенное воображение мешало поедать плоть живых существ. Но человек по природе рожден плотоядным, его так просто не перестроишь. Что-то не получалось — пусть; в главном направлении мысли Симеон Кондратьевич, похоже, не колебался. (И ведь удалось же ему, в конце концов, главное: женщину он убедил, удержал, пусть нам ее и не разглядеть, там по-прежнему слепое пятно — не клякса, из-под которой еще можно что-то расчистить, а как будто на пленке поврежден светочувствительный слой: что проявишь из пустоты?) Нет, ему порой даже как будто казалось, что это направление мысли совпало с поиском великой эпохи, которая ведь тоже бредила мечтой о близком конце предварительной человеческой истории и осуществлении земных надежд. Он разве что переводил эту мечту на свой самодельный язык.
17Нужен финн, чтобы напомнить о счастье — даже этот загадочный фантик однажды получил объяснение, соединившись с газетным известием времен, когда только что упразднена была центральной властью Нечайская республика, а Иона Босой-Свербеев получил под начало дом осиротевших детей. В окрестных лесах скрывались «зеленые», уклонявшиеся от мобилизации; в деревнях и слободах парни и отцы семейств пробивали себе карболовой кислотой барабанные перепонки, устраивали на глазах искусственные бельма и вкалывали шприцем в ноги костяное масло, чтобы опухли. Прямо под рисунком поводыря публиковался список дезертиров, условно приговоренных к высшей мере социальной защиты; в случае непоимки их имуществу грозила конфискация, старших членов семьи забирали заложниками. «С глубокой болью в сердце приходится признать смертную казнь, против которой мы первыми восставали. Но кровавая борьба в крепости, осажденной всемирным врагом, не имеет других законов. Не казним мы — казнят нас. Из двух зол выбирается меньшее». Объявлялась также реквизиция на военные нужды лошадей, лыж и велосипедов. В электротеатре «Грезы» шла лекция об использовании мороженого картофеля. «Продовольственный отряд вышла провожать вся деревня. С вами, родимые, точно свет был, а уедете, темно станет». Большая часть Западной Европы, как только что было обнаружено, медленно опускалась под уровень мирового океана и через пятьдесят лет должна была исчезнуть совсем. В Болгарии шла революция, вспыхнули беспорядки в Индии, а в железнодорожном пакгаузе Столбенецкой станции беспартийное собрание криками не давало оратору говорить о текущем моменте. Вот когда слово взял неназванный финский товарищ. Финнов было в уезде много, как и латышей — все владельцы богатых мыз, потомки ссыльных, оказавшихся в здешних местах после подавления разных восстаний; но этого никто из местных не знал, он только что бежал из самой Финляндии и мог, пусть с сильным акцентом, рассказать возбужденным людям про то, что увидел там своим единственным (как у покойного Перешейкина) глазом — второй, выбитый мучителями, был закрыт грязной повязкой. А видел он там, в Финляндии, как голод косил людей тысячами, как пьянствовали и насильничали в городах победители офицеры; он видел овраги, засыпанные трупами расстрелянных, и женщин, грудью кормивших господских щенков. Вы не можете оценить своей жизни, пока не потеряете того, что потеряли мы. Цените свободу и власть в своих руках; здесь жить и сейчас можно, а каково будет! Вот, говорят, уже мыла вагон подвезли и паек увеличили.