Условия Лёля мне создавала всегда, и я всегда в этих созданных условиях как-то старался дрейфовать, не очень теряя лицо и себя. Я вполне приспособился к условиям. Но сегодня Лёля создала мне не условия, она создала обстоятельства. А это не совсем одно и то же. И в этих обстоятельствах я готов пойти далеко, на коренные изменения своей жизни готов пойти. Лишаясь остатков внутреннего равновесия, пусть и неустойчивого, качающегося. Мне было не слишком сложно его лишаться, так как неустойчивое равновесие — неустойчиво. Да и не один я его лишался. А по счастливой случайности или совпадению — вместе со всей страной. Правда, у страны были на то иные причины.
Вчера в моей стране случились самые главные очередные выборы и выбили страну из колеи, и она так же как и я пошатнулась и закачалась, угрожая изменить свой общий образ жизни до неузнаваемости вплоть до движения по кругу в другую сторону. Правда, стране пришлось труднее, чем мне. Я всё-таки один, сам по себе, подвижен и мобилен, и более или менее целен. А она… Она разнородна, неуклюжа, рыхла и неповоротлива, как дура. И разума никакого не имеет. Кроме коллективного, который как лебедь, рак, щука и колобок. Или ещё всех их глупее, потому что ещё противоречивее и многовекторнее.
Возможно, я всё утрирую, а возможно, сужу по себе, обобщая и перенося свой опыт на других, чего делать нельзя. Потому что люди вообще не могут понять друг друга, других людей. Но надо же хотя бы пытаться. Не знаю. Мой опыт таков. Я, какой был, такой и приобрёл, опыт. Потому, что другого опыта мне не досталось, другого на мою долю не хватило. И у меня сложилось впечатление — что страна моя похожа на Лёлю и так же как Лёля давно уже пытается меня выставить. Только я не выставляюсь. Видимо, потому, что делает она это не так грубо, как Лёля, а более нежно, не спеша, на протяжении времени. И от этого протяжения мне кажется, что можно сказать моей стране «а вот хрен, буду я в тебе сидеть до гробовой доски, сидеть всей стране назло». И я сижу. А уехать из моей страны стоило хотя бы для того, чтобы не видеть бездомных кошек и собак, роющихся в помойках и отгоняемых от баков такими же бездомными людьми. И ещё чтобы избавиться от моли. Которая заводится и живёт в моей стране везде и всюду. Во всех жилищах. В шкафах, в ванных комнатах, в макаронах, а также и во дворах домов, в садах, парках и скверах.
Приходя раз в сто лет к себе, я обязательно осматривал помещение — нет ли в нём моли. Я никак не мог понять, чем питается эта сволочь в моей пустой квартире. Там много лет нет ничего съестного, никакой шерсти и тому подобных лакомств, там стоит один-единственный синтетический, совершенно несъедобный диван, а моль не переводится. Притом она разных видов — обыкновенная и пищевая. Ну вот чем она может питаться? Памятью о крупах, муке и свитерах, связанных когда-то моей мамой? Или питаться она летает к соседям?
Кстати, летает она вроде бы неторопливо и праздно, чуть мельтеша, а прихлопнуть её удаётся не всегда. Часто она так помотает тебе нервы, пока попадётся между ладошками, что не дай Бог. Потому что она маленькая и незаметная, сливающаяся с окружающей средой, какого бы цвета эта среда ни была. И я её, моль, за это, за вездесущесть её и серость — ненавижу, и жизнь вокруг блядскую — тоже.
Всё это я говорил и себе, и другим вслух, но сидел на месте. Бесповоротно. В смысле, безвылазно.
В детстве, когда я делал что-нибудь не то — тогда это называлось «не слушался» — отец говорил: «Сейчас выгоню на улицу, и иди, куда хочешь и куда глаза глядят». Я не знал, куда глядят мои глаза, и куда мне, выгнанному, надо будет идти, не знал. И мне из-за этого незнания становилось страшно. Страшно до соплей. Пожалуй, это первый страх, который я помню. Страх, что меня выгонят из дому, одного, и я не буду знать, куда идти. И я думал, что надо слушаться. А отца надо попросить, чтоб наказал меня как-то иначе. Только бы не выгонял. Можно же в угол меня, например, поставить или отшлёпать тяжёлой ладонью. В конце концов, можно не давать мне ничего сладкого, даже сахара из сахарницы. Даже докторской колбасы можно не давать. Она, правда, совсем не сладкая, но я люблю её не меньше сладкого, а когда хочу есть — так даже больше. А выгонять меня не надо.
Я долго боялся, что отец осуществит свою угрозу. И понял, что не осуществит, уже в школе. Во втором, наверное, классе. И, видимо, этот страх слишком долго во мне сидел. Потому что он остался, сохранился и на взрослые мои годы. И я всегда боялся, что меня откуда-нибудь выгонят. Из института, с работы, из дому. И боялся, выходит, небезосновательно. Правда, ни с работы, ни из института меня никогда не выгоняли. Не за что было меня выгонять. Зато Лёля не искала, за что, и выгоняла, не страдая и не мучаясь поиском причин и поводов. И кончилось это тем, что страха во мне не стало. Он стёрся от частого употребления. И ниоткуда я не боюсь теперь быть выставленным, выдворенным, изгнанным. Ни из дому, ни из страны, ни, наверное, из жизни.
А пока всё шло так, как обычно идёт по утрам. Сам я, правда, не знаю, так ли всё идёт, не встаю я так рано ни свет ни заря, но думаю, что никак по-другому утро развиваться не может. И иду я по самому рядовому утру, по самому обыкновенному, и в направлении правильном. И нас таких, идущих, легион. Мы идём туда, а не оттуда, идём, потому что должны идти и потому, что не идти по разным причинам и обязательствам не можем.
Вот идут параллельно со мной рабочие и, я думаю, колхозники, отменённые высочайшим указом как класс, они идут на фабрики, заводы и рынки, чтобы начать свой ежедневный труд, свою битву за трёхразовое питание. Вот идут люди, по лицам которых не скажешь, кто они и зачем, и куда в этот час направляются. Прошли, обогнав меня, двое мужчин. Один сказал: «Подождём. Подождём». Они постепенно увеличили скорость движения, удалились, смешавшись с рассветом, и вышли из поля моего зрения и слуха, воспользовавшись молоком тумана как прикрытием. Куда они шли, чего собирались подождать или «подождём» означало «под дождём»? Я этого от них не узнаю. И сам догадаться не смогу. Я не из когорты догадливых и сообразительных, и находчивых. Да и вариантов здесь бесконечное множество, настоящее торжество вариантов. Так как каждый человек ждёт чего-то своего. Часто под дождём. Часто того, чего другие люди не ждут, и в помыслах не держат. Разные люди вообще ждут разного и по-разному. От одних и тех же событий, бывает, ждут противоположных результатов…
Нет, к чертям. Чтобы об этом думать, надо иметь философский склад ума. А мой склад ума, он философский на уровне размышлений «парадоксально ли выражение „жопа: вид спереди“»? Да и зачем он мне, философский склад? Лёле никакую философию противопоставить невозможно. Для неё нужен философский склад не ума, а безумия. Да и его ей не очень-то противопоставишь.
Но я и не претендую. Я человек без претензий. С меня хватит того, что из взаимных претензий все вокруг состоит. Всё на них держится, ими же всё и рушится.
Я не только о сегодняшнем, новейшем, времени говорю. Так было и раньше.
Я вот при товарище Сталине родился и успел пожить при нём четыре месяца в своё удовольствие, пользуясь самым счастливым детством, какое только существовало в природе. И не где-нибудь пользуясь, а в сердце нашей Родины, в её столице, городе городов русских и советских, и прочих.
Дед с бабкой обитали в те времена в какой-то деревянной гнилой хибаре у чёрта на рогах, в Перовом поле. Отец и сестра жили с ними, друг у друга на голове. Сюда же и мама моя пришла в качестве беременной иногородней невестки, и я здесь родился, увидев свет и то, что меня окружало. То есть родился я, конечно, не в этой хибаре антисанитарной, а в роддоме знаменитой Боткинской больницы. Но привёз меня оттуда отец именно сюда, в хибару, в собственный, так сказать, дом своих родителей. И счастье ещё, что тётка моя в то же самое время вышла впервые замуж за некоего Лёшку-чечёточника и уехала жить к нему, на Первый Самотёчный переулок, это чуть выше Садового кольца и нынешнего Театра кукол. А мы все, значит, остались в Перовом поле, в хибаре. И говорят, дед очень меня любил и страшно радовался, что дождался моего рождения. Потому что я был единственным внуком, родившимся от его корня, которого он дождался за полтора года до смерти. У тётки детей не было, Зорик потомства произвести не успел по объективным, от него не зависящим причинам…
И мы жили все вместе четыре месяца, а по их истечении мама взяла меня в охапку и уехала. Она до знакомства с отцом работала молодым врачом в городе Антраците Ворошиловградской области. Туда она и уехала, вернулась.
Не смогла ежедневно выслушивать претензии свекрови. Считавшей, что не пара моя мама её сыну и что вышла за него она замуж только ради московского жилья и постоянной в нём столичной прописки. Иначе никак бы она не смогла вырваться из своей тмутаракани. Да ещё не куда-нибудь, а в саму Москву. Законы тех лет этого ей не позволяли. Сестра отца то же самое о матери моей думала и говорила вслух и в глаза. Видно, воображение не слишком у них было развито, а логическое мышление — наоборот, слишком. Отсюда претензии, построенные исключительно на логике и больше ни на чём. И мама в один прекрасный день пустила всю логику и все претензии псу под хвост, села в плацкартный вагон пассажирского поезда Москва — Дебальцево и уехала. Совсем их своим нелогичным отъездом обескуражив и поставив в тупик. Отец мой тогда сказал сестре своей и их общей матери: