— А дома хоть трава не расти, — грустно сказал Петро.
Это все — ковер, дефициты, особенно чертежница в полиэтиленовом плаще — мало походило на рационализм молодого Петра. Молодым, кстати сказать, и он, так разумно и исчерпывающе удовлетворяющий свои «физиологические потребности», обожал индийские кинофильмы о любовных страданиях и экономил на студенческих обедах, чтобы купить себе билет в кинотеатр «Родина» неподалеку от Автомеханического института. Он боготворил актрису Аллу Ларионову и, чтобы посмотреть новый фильм с ее участием, мог пропустить танцы в клубе и остаться на ночь без живой девушки наедине со своим растревоженным воображением или что у него там было. Кто знает, что искал он, пристроившись к чертежнице сзади. В плаще-то, под дождем? Это была не «физиологическая потребность», нет. При том, что дома ждала жена?
Петро ничем не отличался от работяг с Тракторного. Здоровые мужики приносили женам свои жалованья и получки, оставляя себе жалкие заначки, и, если не считать пьянства, которое сами считали грехом, во всем остальном плясали под дудки любимых и нелюбимых жен, полагались на глупых баб во всех вопросах семейного бюджета, встречали праздники с теми, кого выбирали жены, ходили туда, куда считали нужным ходить жены, заимствовали у жен представления о зле и добре, полагались на их вкусы в одежде и мебели, так что в конечном счете жены, те, которых носили на руках, и те, кому два раза в месяц, в аванс и в получку, «навешивали фонари» под глазами, несчастные эти женщины становились ни больше ни меньше как совестью своих мужей. Битые становились больной совестью, ухоженные — торжествующей (если предположить, что бывает такая), и трудно вообразить племя матриархата, где в руках жен сохранялось бы больше семейной власти. Бобыли в этом племени пропадали все, как один. Хранительницами смысла были только женщины.
Я тоже с Тракторного. Я построил дом. Сначала мы купили развалюху, сделали из нее две пригодные для жизни квартиры, потом построили второй этаж. Я многое сделал сам, попутно настолько освоил строительные специальности, что смог немного подрабатывать ремонтом чужих квартир. И мне ничего не нужно, если Дуля не радуется этому. Не нужен сад, который Дуля обводит равнодушным взглядом. Не смогу жить в доме, в котором ее не будет. Без нее смысла нет ни в чем. Я не имею права сказать, что это любовь, — это карта из другой колоды, с другой рубашкой. Тут запрятан некий смысл. Мы все обречены на него, и рационалисты и мистики, и Петро и я, и победители и жертвы. Можно не искать этот смысл. Найду я его или нет, это ничего в моей жизни не изменит. Но если искать, надо начинать очень издалека: как пишут в детективах, осмотр ближайших окрестностей ничего не дал.
Я читаю Локтева. Он не обещает ответа на вопросы, «поставленные некорректно». Наоборот, он запутывает. Вот что он пишет в «Богах Ханаана»:
«Два дня море штормило и нудил мерзкий дождь с сильным ветром. Немцы тринкали шнапс и горланили песни. Курт попытался закончить деловое письмо, но бросил, хватанул из фляги и загорланил громче всех, пытаясь облапать меня за плечо. Интересное сочетание: деловой фашист. Я-то привык думать, что либо дело, либо истерия. Но я не немец. Впрочем, наверно, я не прав. Что такое „деловой“? Который дело делает? Когда-то делом было убийство мамонтов, „деловые качества“ были совсем другими. Оседлое земледелие выдвинуло другой тип — терпеливый, смиренный. Когда же так случилось, что деловитость и истерия пошли вместе рука об руку? В какое время мы живем?
Не выношу застольные сантименты. Натянул плащ и отправился дышать свежим воздухом. Была ночь. Дождь, к счастью, кончился. Проверив крепеж брезента и водостоки, пошел к морю. Шел в темноте, почти вслепую. Дошел до обрыва. Он крутой, метров тридцать, не меньше. Хорошо, что не загремел со скал. Остановился на краю. Море лишь угадывалось где-то далеко внизу. Разглядел каменные ступеньки. Они круто вели к пляжам. Меня черт понес. Хватался руками за траву. Она зимой вырастает длинная и крепкая, как лианы.
Спустился. Песок еще не впитал лужи. Воняло. От моря до скал можно было дотянуться рукой. Огляделся, чтобы заприметить место. В воде торчала коряга. Пошел на север, и просвет затянулся, темнота сделалась непроницаемой. Через несколько минут стало не по себе, повернул назад. Искал корягу. Видимо, прошел мимо, не заметив. Опять повернул назад. Опять не нашел. После нескольких метаний перестал понимать, в какую сторону двигаться. Шнапс выветрился, началась паника. Рокот волн сделался враждебным. Будто что-то огромное выходило из моря, загребая воду гигантскими ногами и шлепая по ней то ли лапами, то ли щупальцами, то ли крыльями. Останавливалось, встряхивалось. Лунный луч ненадолго осветил белые барашки и шагах в двадцати фигуру человека. Решил, что это рыбак в мокром плаще, и окликнул. Тот не ответил. Пошел к нему, и чем ближе подходил, тем больше убеждался, что это истукан из черного камня, похожий на монаха в плаще с капюшоном. В десяти шагах снова стал думать, что это человек, — тот раскачивался, как религиозные евреи при молитве. И тут в трех шагах увидел ступеньки наверх. Было страшно повернуться к „монаху“ спиной. Уже стоя на нижнем камне, обернулся и увидел, что фигура продолжает шевелиться. Я испытал не человеческий, а волчий ужас. Только наверху пришла в голову мысль, что страшная фигура могла быть куском брезента, оседлавшим корягу. Однако шага не убавил. До самого дома продолжал ощущать за спиной дыхание чужого, враждебного истукана.
Наверно, то же чувство испытывает волк, пересекающий линию флажков. Лишь оказавшись возле дома, я почувствовал себя зверем на своей территории. Это натолкнуло на мысль, что первые истуканы, вокруг которых плясали обезьяноподобные предки человека, были не богами — не было богов, — а ориентирами, естественными метками территории. Границы метили внятно. Глаз у них был развит лучше носа. Камень или дерево были, как запах мочи и шерсти у собак и волков. Своя и чужая. Своя — определенность, чужая — неопределенность. Моя эмоция была атавистической. Если я прав, Карл Юнг тоже заблудился однажды и испытал ужас, но символику своих архетипов он должен был искать в животном мире, а объяснять — внятностью, определенностью и неопределенностью, законами информации. Тогда оказалось бы, что эти символы не по наследству передаются, а создаются в каждом развивающемся мозгу заново, неизбежно повторяя одни и те же отношения.
Пока я гулял, Курт дал пощечину Томасу. Назревала дуэль. Был один пистолет — у Курта. Пьяные собирались стрелять по жребию. Насчет дуэли не сговорились, но и не помирились. Трезвость — не лучшее состояние для миролюбия.
Общество коллег не слишком привлекает меня. И эта петушиная драчливость убила последнее желание общаться. Фридрих Ницше устыдился бы, увидев себя в своих адептах: претензия убогих сделаться сильными.
Замерцали в косых лучах крылья первых чаек, угрюмый Томас уселся писать акварельку. Какой мир ты золотишь своими лучами, Матерь? Стоит ли он твоих стараний? Тебе все равно. Каждое утро ты восходишь на небо, юная и свежая, а каждый вечер сходишь под землю, туда, где кончается твоя власть и начинается власть Киды́́́.
Утром я пережил упоительное приключение. Мне не пришлось даже стронуться с места. Я стоял по пороге дома, радуясь началу пригожего дня, а в это время старый Эсаф вез мимо свежий крепеж для раскопа. Оставив лошадь, он пошел в дом получить указания от Томаса. Рядом под навесом лежала солома для упаковки керамики. Учуяв запах, кобыла сделала три-четыре шага к ней и оставила после себя теплую кучу. В свою очередь я направился к медному умывальнику под навесом и прошел мимо подводы с крепежом и лошадиной кучи.
Я остолбенел, застигнутый врасплох. Когда-то где-то я, невероятно молодой и счастливый, шел к умывальнику и услышал запах теплого навоза и свежераспиленных бревен. Нынешний запах в точности совпал с запахом двадцатидвухлетней давности и явился из прошлого вместе с душевным состоянием, как если бы я провалился из одного пласта времени в другой и снова оказался возле казармы нашего кавалерийского полка. Это не было пресловутое дежа вю, иллюзия, будто все когда-то было, — вовсе нет.
Кусок прошлого возник, как если бы его кто-то вырезал из вещества прошлого, как вырезают заступом кусок дерна. В дерне сверху трава, внизу почва, в почве корни травы, они, молочно-белые, как обрубленные проводки, торчат в срезах. Все можно разглядеть в отдельности и в совокупности, но уже нельзя определить, куда уходили отрезанные заступом щупальца корней. Так же, заново переживая юнкерское предчувствие холодной воды из рукомойника и лошади кашевара с котлом горячей каши, подгоревшей на дне, я совершенно не помнил, откуда вышел, куда направлялся и что должен был сделать. Может быть, в то утро я ждал письма от Оленьки, может быть, мы устроили розыгрыш Мусику и с нетерпением ждали, когда он проснется и среагирует, может быть, накануне получил „Ниву“ с фотографией неожиданно прославившегося отца и собирался показать журнал ротмистру Глебову, может быть, ждал, что утром прошмыгнет мимо посудомойка, имя которой забыто навсегда, и я увижу ее в кофте, широкой длинной юбке и поймаю безадресный лукавый взгляд, — память выдала лишь срез мгновения во всем богатстве чувств и ожиданий, без питающих эти чувства и ожидания конкретных причин, я испытал не делимое на отдельные ожидания и чувства, но невероятно точное повторение самого себя.